Можно было только диву даваться, почему ему это все нравилось раньше. Почему его устраивали образы героев, их разговоры, мысли, переживания? И почему это могло понравиться в театре? Неужели он сам настолько изменился, что перерос свое произведение?..
Как же теперь быть, что делать? Уже начались репетиции, недалек час генеральной, а за нею и премьере, само собой, суждено появиться, но нет, он не хочет, просто не может видеть свою пьесу на сцене в таком виде! Тут надо все переписать, многое переделать, многое убрать, дописать что-то новое, все это так, неоспоримо, но где же взять время? Работа в редакции забирает уйму сил, порой он возвращается настолько вымотанный, что только об одном мечтает, скорее бы повалиться в постель и уснуть…
И все-таки надо, непременно, во что бы то ни стало надо переделать все, с самого начала. Что бы ни было, а это прежде всего!
Вернувшись из театра, Вероника застала его все еще за столом. Углубившись в чтение рукописи, он даже не расслышал ее шагов за спиной.
— Что с тобой? — спросила она. — Что ты читаешь с таким упоением?
Он поднял на нее туманные, почти отрешенные глаза:
— Попробуй угадать!
— Не собираюсь. Надеюсь, сам скажешь.
— Если хочешь, скажу.
— Хочу. Говори!
— Я перечитал пьесу.
— С чем тебя и поздравляю…
— Нет, — сказал он горько. — Поздравлять меня, мой дорогой, не с чем.
Она скинула пальто, села напротив него на тахту:
— Вот как? Почему такое самобичевание? В чем таятся причины его?
Вероника улыбалась, но он безошибочно почувствовал, она силой заставляет себя улыбаться, сейчас ей, увы, далеко не до улыбок…
— Не пойму, в чем дело, то ли время уже совсем другое, то ли я так сильно изменился, но мне пьеса активно не нравится.
Несколько мгновений она молчала, потом спросила негромко:
— Нет, ты серьезно?
— Вполне серьезно, серьезнее не бывает.
Она произнесла совсем по-детски, тоном, растрогавшим его:
— А я ни о чем не догадываюсь, учу себе роль…
Он встал из-за стола, обнял ее, провел рукой по светлым волосам, чуть растрепанным:
— Милый мой, что же прикажешь делать?
Она пожала плечами:
— Не знаю. Может быть, тебе это кажется? Сам к себе придираешься?
— Нет, — он нахмурился, произнес короткое это слово жестко, словно отрезал. — Нет, не кажется. И поверь, вовсе я к себе не придираюсь…
Внезапно поймал ее взгляд, удививший его непонятным выражением. Она глядела на него в упор, словно никогда до того не видела, словно был он ей чужим, решительно незнакомым.
— Ты что? — спросил он.
— Ничего.
Она села к зеркалу, стала расчесывать волосы, сперва гребенкой, потом щеткой. Заплела на ночь косу, взяла полотенце, пошла в ванную. И все это молча, без единого слова.
Он плохо спал, однако, чтобы не разбудить Веронику, старался лежать тихо, делая вид, что спит. Кажется, она тоже притворялась спящей, и ни разу ни он к ней, ни она к нему не повернулись, не произнесли ни слова.
Утром она как ни в чем не бывало сказала ему:
— Доброе утро…
— Доброе утро, — ответил он. — Ты скоро уходишь?
— Сегодня мне надо в театр немного позднее…
— Отлично, — сказал он. — Значит, я успею приготовить завтрак.
Это был негласный их уговор, все хозяйственные, бытовые заботы он добровольно взял на себя. И Вероника принимала это как должное.
Он приготовил овсяную кашу, пожарил яичницу, сварил кофе.
Прихлебывая из чашки горячий, очень крепкий кофе, она спросила:
— Так как? Не передумал еще?
Он понял, она спрашивает его о том, что он собирается делать с пьесой.
— Я не хочу, чтобы моя пьеса была поставлена в таком виде…
Вероника удивленно взглянула на него.
Он не хотел признаться, но его задевало ее отношение к нему. Стало быть, для нее важнее, чтобы спектакль, в котором она участвует, появился в свет, а не то, что его, автора, не устраивает старый вариант. Хоть бы спросила, а что именно ему не нравится, против чего он восстает… Она в момент разгадала его мысли:
— Что, все-таки решил переделать?
— Долго рассказывать, — ответил он.
— А все же, — настаивала Вероника. — Неужто мне не скажешь?
— Тебе? — он невольно улыбнулся. — Тебе скажу все.
— Тогда говори!
— Понимаешь, прошла целая эпоха с того момента, когда я написал пьесу, — начал Полукаров. — Постой, не перебивай меня, я не оговорился, именно эпоха прошла, ведь я написал ее перед войной, потом была война, потом окончилась, и вот теперь, спустя огромный промежуток времени, я перечитал эту пьесу уже другими, совсем другими глазами, которые видели то, чего тогда, в ту пору, им не пришлось видеть.
— Что же? — спросила Вероника.
Он ответил:
— Да хотя бы войну!
Она хотела сказать что-то, может быть, возразить ему или, возможно, согласиться, но в эту минуту в дверь постучали. Полукарова вызвали к телефону. Он вышел, поговорил немного, вошел обратно, торопливо сказал:
— Мне надо срочно в редакцию, там следует кое-что сократить в последнем материале, а потом я иду в театр, к Ивану.
— Я тоже буду в театре, — сказала Вероника.
Он быстро оделся, подошел к ней, привычно поцеловал в щеку:
— Значит, скоро увидимся в театре?
— Значит, скоро, — повторила она.
Иван Ермолаевич сидел в своем кабинете за столом, рассеянно просматривая лежавший перед ним «Огонек». Увидев входившего в кабинет Полукарова, он преувеличенно радостно улыбнулся:
— Голуба моя, кого вижу? Очень, очень рад…
— Курить можно? — спросил Полукаров, усаживаясь в кресло напротив стола.
— Сколько угодно, голуба моя, даже я, старый пуританин, охотно подымлю вместе с вами.
Оба взяли по папиросе из пачки Полукарова, одновременно затянулись. Иван Ермолаевич внезапно закашлялся и кашлял долго, натужно, со свистом. Брыластые щеки его покраснели, на лбу напряглись толстые, синеватые жилы. Полукарову словно бы внезапно в один миг открылось, какой Брянский старый, уже немощный и в самом деле дряхлеющий на глазах. Ему представился тот, наверное, уже недалекий день, когда Иван Ермолаевич будет вынужден покинуть театр, уйти на пенсию, как его будут провожать актеры со всеми присущими юбилеям, проводам и похоронам преувеличениями, каждый будет говорить о нем, о его таланте, о непревзойденном мастерстве режиссера, о том, что он воспитал плеяду могучих талантов, что русский театр обязан ему, Ивану Брянскому, многими успехами, что он был и навсегда останется красой, гордостью, счастьем отечественного искусства, так будут говорить те, кто проводит его из театра, а он будет сидеть во главе юбилейного стола, улыбаться, благодарить, отворачиваться в нужную минуту, вроде бы незаметно, но так, чтобы видели, смахнуть слезу, идущую от растроганного до глубины сердца…
А поздно вечером (после смерти жены он остался совершенно один) Иван Ермолаевич вернется в свою одинокую квартиру, где все стены увешаны портретами знаменитых артистов, его покойных друзей и коллег, а на подоконниках пылятся лавровые венки и букеты — память о былых победах, и будет, наверно, ходить из одной комнаты в другую, вспоминать о прошлом, бесследно канувшем куда-то, и каждый раз, вспомнив о том, что уже не вернется в свой театр, уже по-настоящему, не таясь, не стараясь красиво смахнуть набежавшую слезу, плакать по-стариковски безнадежно, всхлипывая и сморкаясь…
У него защемило сердце, вдруг до того стало жаль старика…
— Ну что, голуба? — спросил Иван Ермолаевич, благодушно моргая веками, некогда широкими, украшенными густейшими ресницами, а ныне голыми и морщинистыми. — Дождались-таки? Скоро увидит Москва новый наш спектакль…
— Вот об этом я и хотел с вами поговорить, Иван Ермолаевич…
— О чем же? — по-прежнему благодушно спросил Иван Ермолаевич. — Никак, новую пьесу наворотили? Что ж, давайте несите к нам, обещаю суд скорый и нелицеприятный…
— Нет, я о старой пьесе, — сказал Полукаров.
Иван Ермолаевич изумленно воззрился на него, даже рот открыл, отчего правильное, некогда прекрасное лицо его сразу же приобрело несколько глуповатое выражение.
— О старой? Это как же прикажете понимать?
— Иван Ермолаевич, я вас очень прошу, перенесите премьеру!
— Что? — Иван Ермолаевич приложил ладонь к уху, картинно покачал головой. — Ничего не слышу! Что вы сказали, голуба?
— Перенесите премьеру, — повторил Полукаров. — Сейчас я вам все объясню.
— Что случилось? — уже совершенно иным, деловым тоном произнес Иван Ермолаевич. — Давайте сначала, по порядку!
— Извольте, — согласился Полукаров. — Я читал где-то, что старые, опытные писатели всегда советовали: если напишешь что-то серьезное, положи рукопись в дальний ящик стола, дай хорошенько отлежаться, а потом перечитай уже отвыкшими от рукописи глазами и увидишь, как много проколов на тех самых страницах, которые тебе нравились…
Он замолчал, взял новую папиросу из пачки.
— Дайте и мне, — попросил Иван Ермолаевич. Долго, тщательно разминал папиросу пальцами, потом медленно закурил.
Брови его хмурились, он старательно отводил взгляд в сторону, было непонятно, то ли он нервничает, то ли сердится на Полукарова.
— Пьеса, как вам известно, хорошо отлежалась, — продолжал Полукаров. — Всю войну, можно сказать, за эти годы и я во многом изменился, и время изменилось. Вы не находите?
— Возможно, — кивнул Иван Ермолаевич.
— Не возможно, а совершенно точно, можете себе представить, вчера я взял экземпляр пьесы, даже и сам не знаю, что меня побудило, и вдруг словно читаю что-то чужое, незнакомое, ни разу не виданное…
— Ну-ну, — прервал его Иван Ермолаевич. — Не преувеличивайте, голуба…
— Даю слово, — серьезно сказал Полукаров. — Ни единого слова не преувеличиваю, не сочиняю ни на йоту.
— Что вам не нравится? — спросил Иван Ермолаевич.
— Очень многое.
— Например?
— Многословие, надуманность ситуаций, высокопарность, этакая котурность во всем, и вообще, пустословие чуть ли не в каждой реплике.
— Не нахожу, — коротко заметил Иван Ермолаевич. — Вот уж чего нет, того нет и не было!