Марию Викторовну все звали по имени — Машей. Если же кто-то посторонний вежливо протестовал, а то и удивлялся откровенно — как это можно, без всякого отчества обращаться к солидной даме? — она в ответ решительно отмахивалась:
— Значит, можно! Я так привыкла…
Внук Костя тоже звал ее Машей. Когда-то — было ему тогда года два, что ли, — попробовал он назвать ее бабой, но она строго-настрого приказала:
— Никаких бабов, понял? Я — Маша и только Маша. Повтори!
И Костя послушно повторил:
— Ма-аша…
Было ей уже за шестьдесят, и, хотя она красила волосы в неизменный темно-рыжий цвет — «оттенок жареного каштана», как она сама выражалась, «с легкой примесью красного дерева, позолоченного солнцем», — хотя подводила глаза и мазала яркой помадой губы, все ее прожитые годы наглядно отразились на изрезанном морщинами лице.
Раньше всего у нее состарились руки — неожиданно для ее хрупкого сложения крупные, большие, с широкими ладонями и подвижными, хорошо разработанными пальцами.
— Маша, — спрашивал Костя, — почему у тебя такие некрасивые руки?
— Они не некрасивые, а музыкальные, — отвечала Маша. — Это особенность всех музыкантов. Если бы ты видел, какие руки были у Чайковского и Рахманинова! Я уже не говорю о руках Бетховена!
В дни своей ранней юности Маша училась в консерватории по классу фортепиано. Она уже начала было выступать в студенческих концертах, ей предвещали громкое будущее, как вдруг на катке она неудачно упала, сломав себе средний палец левой руки.
— Таким образом я вместо исполнителя стала иллюстратором, — рассказывала Маша и, чтобы слова ее не звучали излишне грустно, старалась весело улыбаться.
В эпоху немого кино Маша играла в кинотеатре «Арс», что на Арбате. Рояль фирмы «Рэниш», сильно расстроенный, но обладавший глубоким бархатным звучанием, стоял на сцене, чуть пониже экрана.
После третьего звонка, когда в зале гасили свет, Маша садилась к роялю. На экране загорались сперва титры, потом возникали кадры кинофильмов — мрачный Конрад Фейдт смотрел с экрана задумчивым взглядом, щекастый Дуг Фербенкс, блестя зубами, ловко прыгал с небоскреба на небоскреб, Мэри Пикфорд, заламывая руки, встряхивала трогательными кудряшками, по щекам ее катились неподдельные слезы.
Меланхолические звуки рояля то затихали, то вновь разгорались.
Маша сама выбирала репертуар: прелюд Рахманинова соседствовал с цыганской венгеркой, душещипательный, жестокий романс следовал за балладой Шопена.
Играя, Маша обычно вспоминала о том, о чем не стоило вспоминать, ибо нет ничего горестнее, чем думать о несбывшемся.
Она склонялась над клавишами, ей представлялось, что она выступает в Большом зале консерватории: ряды заполнены понимающей, взыскательной публикой, жемчужным блеском отливают хрустальные люстры, откинута крышка концертного «Бехштейна», полированное, искрящееся от электричества дерево отражает ее вдохновенное лицо и руки…
Так было или нет, никогда не было?..
Маша все ниже склонялась над клавишами. Это могло быть, и этого не случилось. И уже никогда не случится.
Вновь зажигался свет, публика выходила из зала, спустя пять минут новый поток зрителей растекался по рядам, и опять становилось темно, и снова Машины неутомимые руки взлетали над клавишами — Рахманинов, Бетховен, цыганские романсы, вольная импровизация…
В начале тридцатых годов, когда появилось звуковое кино, Маша перешла работать в подмосковный клуб железнодорожников, где продолжали демонстрироваться немые фильмы.
Ее спрашивали:
— Вы тапер?
— Отнюдь, — отвечала Маша. — Я — музыкальное сопровождение, а это, сами понимаете, не чета бездумной трескотне рядового тапера.
И долго объясняла, что каждый фильм имеет свою музыкальную окраску, свой, так сказать, колер и те произведения, которые она исполняет, выбраны ею совсем не случайно, а строго обдуманно, как она выражалась, с учетом тематического смысла.
Личная жизнь Маши складывалась своеобразно: сперва она вышла замуж за валторниста, учившегося с нею на одном курсе. Студент не закончил консерватории и стал играть в джаз-оркестре при кинотеатре «Уран». Джаз обычно выступал перед началом сеансов и пользовался известной популярностью среди молодого населения Сретенки, Сухаревки и близлежащих переулков.
Маша прожила с мужем около трех лет, потом разошлась, так никто и не знал причины развода, уехала на Север, завербовалась, чтобы подзаработать денег. Где-то на Шпицбергене она заведовала клубом и вернулась оттуда с крошечной девочкой.
— Моя дочь, — гордо объявила Маша. — И никаких расспросов. Я ей и мама и папа!
Впрочем, никаких расспросов и не последовало. Машины друзья были большей частью люди деликатные, широко мыслящие, начисто лишенные каких бы то ни было предрассудков.
Девочка росла здоровенькой, очень спокойной. Маша говорила о ней:
— Моя Лялька — гуманистка.
— Почему гуманистка? — спрашивали Машу.
— Потому что относится ко мне гуманно: хорошо переносит мою игру, охотно ест кашу, которую я готовлю, по ночам спит и мне дает спать. Чего же еще можно требовать от ребенка?
В войну Маша стала членом артистической бригады: бригада выезжала с концертами на различные участки фронта, выступала в штабах армий, в госпиталях, в медсанбатах.
— Как хотите, но без музыкального сопровождения ничего никогда не выйдет, — горделиво утверждала Маша. — Что бы они все без меня делали?
Когда война окончилась, Маша поступила в Театр транспорта играть за сценой на рояле.
К тому времени она уже немного постарела: тоненькая, с летящей походкой, волосы темно-рыжие, слегка растрепанные, издали она казалась юной и свежей, но вблизи отчетливо виднелись и морщинки, окружавшие глаза, и складочки возле губ. Зато расцвела, расхорошилась ее дочка, Ляля, студентка геологического института.
— Еще немного, и окончательно превратишься в красавицу, — утверждала Маша.
Однако этого превращения так и не произошло: Ляля вышла замуж за геолога, на два года раньше ее окончившего институт, вместе с ним уехала в первую свою геологоразведочную экспедицию на Байкал и вернулась загорелой дочерна, сильно веснушчатой, исхудавшей.
Маша горестно констатировала:
— Вот и недотянула до красавицы.
Ляля смеялась в ответ:
— Хватит с меня того, что есть.
— Нет в ней полета, — признавалась Маша своим друзьям, — нет той самой искорки, что переливалась и сверкала во мне…
Несмотря на то что в Ляле не было полета и искорки, она оказалась много счастливей матери: муж любил ее, она любила мужа, оба были увлечены своим делом, ездили в экспедиции и проводили там по многу месяцев.
Так продолжалось до тех пор, пока не появился Костя.
Но спустя полтора года Ляля снова уехала в экспедицию на Алтай, оставив Костю матери. Маша к тому времени уже вышла на пенсию, но стеснялась признаться кому бы то ни было в том, что пенсионерка, и потому пенсию, положенную ей, распорядилась получать на почте, чтобы соседи по дому ненароком не узнали и не увидели, что ей каждое третье число носят сто пенсионных рублей.
Ляля пыталась спорить с нею:
— Пойми, это же страусова политика. Ты меня прости, ведь каждый ребенок понимает, что ты, как говорится, на заслуженном отдыхе.
— То есть на пенсии, — с притворной усмешкой поправляла она дочь. — Не ищи слов, я и так все понимаю…
Незаметно для себя Маша привязалась к Косте и полюбила его даже сильнее, чем любила Лялю, когда та была маленькой.
— У меня новая работа, — как-то объявила Маша. — Надо привить Косте любовь к музыке.
Но, как она ни старалась, насильно привить любовь к музыке, как, впрочем, и любую другую любовь, оказалось делом невероятно трудным. Костя был полностью лишен музыкального слуха, и, как только Маша садилась за свое старенькое пианино, начиная играть прелюдии и рапсодии, он почти мгновенно сладко засыпал и просыпался оттого, что Маша переставала играть.
— Моя игра действует на Костю так, как на меня лично димедрол или нембутал, сразу же усыпляет, — улыбаясь говорила Маша, однако никому не признавалась, что чувствует себя несколько уязвленной: шутка ли, играет с чувством, с настроением, а ребенок — ноль внимания, спит…
Костя рос спокойным, уравновешенным, характером удался в свою маму. С раннего детства любил строить железную дорогу или дом из деталей конструктора и еще рисовать цветными красками.
Однажды, когда Костя учился в седьмом классе, классная руководительница вызвала Машу в школу и сказала:
— Знаете, мы должны совместными усилиями попытаться перевоспитать его.
— Почему? — испугалась Маша. — Что в нем плохого?
— В том-то и дело, что ничего, — ответила учительница. — И это, к слову, тоже нехорошо. Он решительно не умеет никому отказывать, всегда всем со всеми делится, всех мирит, просто Платон Каратаев какой-то…
— Простите, — вежливо заметила Маша, — но это не самое страшное, когда человек безотказен и добр.
Учительница была, должно быть, куда более жесткой, чем Маша. Она сощурила свои многознающие глаза, слегка усмехнулась:
— Вы так думаете?
— Уверена.
— А вы подумали, что мальчику будет трудно жить? — спросила учительница.
Маша тряхнула рыжеватыми волосами:
— Пусть трудно, зато интересно.
— Я не согласна с вами, — сказала учительница.
— Это ваше дело, — отпарировала Маша.
И все-таки короткий разговор с учительницей не мог не повлиять на нее.
«В самом деле, — думала она, идя домой из школы, — а что, если его будут все обманывать и надувать? Если будут потребительски к нему относиться?..»
И Маша решила с места в карьер начать перевоспитывать Костю.
— Главное — помни о том, что хорошо именно для тебя в первую очередь, — в тот же вечер поучала она его. — Делай то, что для тебя выгодно, думай больше о себе…
Должно быть, потому, что она сама так никогда не делала, голос ее звучал неубедительно, и Костя сразу же безошибочно почувствовал, что Маша говорит не от души.