Если термины локальная история и региональная история имеют вполне «академический» и эмоционально нейтральный характер, то термин провинциальная история несет в себе весьма ощутимую оценочную нагрузку, идущую от негативного багажа слова «провинция». Людмила Олеговна Зайонц в своих работах по истории понятия «провинция» убедительно доказывает, что, благодаря отмене в России провинции как административной единицы по реформе 1775 года, это слово вышло за пределы термина и начало жить «как открытая лексическая форма, порождающая свое текстогенное пространство». Уйдя из административной лексики, существительное «провинция» появилось в словарях конца XVIII века как синоним слова «деревня», постепенно приобретая негативный характер, который закрепился в русской литературе, и, при постепенном срастании грамматической функции слова с поэтической, получило устойчивую эмоциональную и стилистическую окраску. Автор подмечает, что, благодаря углубленному интересу к истории «глухих провинциальных уголков», возникшему в России в начале XX века вокруг публикаций журналов Столица и усадьба, Старые годы и других, культурное пространство провинции было объявлено чем-то вроде «национального заповедника» и обрело свой особый «хронотоп», в результате чего «движение в направлении столица > глубинка фактически означало путешествие во времени (чем дальше [от столицы. — О.Г.), тем ближе к 'седой старине')…». Одновременно поиски в сведениях об уездном быте, усадебной культуре и тому подобном «типичного, характерного, определяющего привели к своеобразной 'сублимации' материала: он трансформировался в галерею культурных символов»{24}.
Закреплению негативного значения слова «провинция» в большой степени способствовал также концепт «красного угла», характерный для русской культурной мифологии. Жесткая иерархия социальных отношений, активно внедрявшаяся усилиями центральной власти в русское сознание начиная с XVIII века, сыграла тут не последнюю роль. Как в каждой избе или дворянском доме существовал «красный угол» — сакральное место, где помещались иконы и усаживались самые почетные гости, — так и в стране существовал свой «красный угол» — столица, где наряду с правительственными указами и распоряжениями появлялись «лучшие» идеи, нормы, моды, распространявшиеся затем на всю страну, и куда стекались «лучшие» люди и продукты всех отраслей функционирования государства{25}.
«Миф провинции» нашел свое яркое воплощение в сложившемся к XIX веку устойчивом стереотипе провинциальности. Его анализу уделяется в последнее время все возрастающее внимание. Однако определить суть феномена с научной точки зрения оказывается не так легко: всеми чувствуемый смысл почти не укладывается в привычные рамки научной терминологии. Так, в недавней статье Михаила Викторовича Строганова Провинциализм / провинциальность. Опыт дефиниции делается попытка разграничить как термины, вынесенные в заглавие, так и явления, которые ими обозначаются. Исследователь пишет:
Провинциализм — это осознанное стремление жителя провинции возместить недостатки своего местожительства […] некоей амбициозностью, родственной амбициозности «маленького человека». Житель областного центра ощущает свою недостаточность перед столичным и вламывается (sic! — О.Г.) в амбицию перед жителем районного центра (и так — по цепочке — до бесконечности). С другой стороны, провинциальность — это не ощущаемое и не осознаваемое самим жителем провинции отставание от жизни. Например, в то время, когда в столицах началась мода на культурологию, провинция все еще жила […] поэтикой, за которую с еще большей степенью устарелости выдаются «художественные ценности». Но не агрессивная провинциальность все-таки гораздо симпатичнее и поправимее, чем агрессивный провинциализм. Провинциализм — это, таким образом, точка зрения самого жителя провинции; провинциальность заметна только «со стороны» «столицы». Провинциализм вызывает резко негативную оценку (сатира, гротеск-обличение), провинциальность же […] вызывает то, что можно было бы назвать снисходительной иронией{26}.
Резюмируя суть этих определений, приходится признать, что обе предложенные дефиниции не несут в себе ничего нового, а скорее отражают эмоционально-оценочный стереотип, выработанный более столетия назад. Оба явления, рассмотренные автором, оцениваются им как негативные, хотя он и признается, что провинциальность — исключительно «не агрессивная» (у автора именно так; бывает, видимо, и агрессивная) — «симпатичнее» провинциализма. В такой трактовке жителям провинции не остается ничего, кроме проявления амбициозности или агрессии, в силу их географической обреченности на «отставание от жизни». Данную точку зрения, увы, трудно признать за результат глубокого научного анализа.
Приведение столь обширной цитаты было бы здесь неуместным, если бы попытка М.В. Строганова предложить новую трактовку категорий «провинциальность» и «провинциализм» была явлением единичным. Увы, большинство предлагаемых сегодня способов категоризовать оппозиции «центр — провинция», «столичный — провинциальный» не идут дальше размышлений на уровне «передовой — отсталый». Пристальный взгляд на материалы локальной истории уже не раз убеждал, однако, что стереотипы плохо отражают динамику и комплексность исторических процессов, происходивших в провинции{27}.
Л.О. Зайонц, анализируя «семантический дрейф» понятия «провинция», отмечает, что некоторые словари иностранных языков, изданные в России в конце XVIII века (то есть уже после отмены административной единицы, существовавшей в России на протяжении почти всего столетия), характеризуют его как «неизвестный в России европеизм». Зайонц определяет этот факт как «уникальное свидетельство того процесса, который можно назвать поиском семантической ниши»{28}. Интересно, однако, подчеркнуть, что, обретя свою семантическую нишу в России, бывший «европеизм», являвшийся по логике культурных заимствований XVIII века феноменом «положительным», по крайней мере в традиционной оценке культурных «трансферов» с Запада в Россию, получил одновременно и диаметрально противоположный лингвистический и культурологический смысл. Из «европеизма», то есть воплощения «прогресса», провинциализм превращается в показатель «отсталости». Очевидно, что тут налицо и уникальное свидетельство неодновекторности культурных трансферов, адаптация «чужого» со знаком «минус», факт превращения при заимствовании «положительного» в «отрицательное», «прогрессивного» в «отсталое».
Справедливости ради следует отметить, что изменение семантического наполнения понятия «провинция» происходило параллельно и на Западе, однако приобретение понятием оценочнонегативного смысла в русской традиции имело, похоже, свои исторические причины, независимые от его трансформаций в европейских языках. Последние проанализировал в своей статье нидерландский славист Биллем Вестстейн (Willem G. Weststeijn) на примере словоупотребления в английском, французском, немецком и нидерландском языках. Как в XVIII веке, так и в настоящее время слово «провинция» широко употребляется в европейских странах для обозначения политико-административной, а также церковноадминистративной территориальной единицы. В этом значении слово имеет нейтральные, смыслообразующие характеристики. Кроме того, слово «провинция» имеет расширительное употребление как обозначение сельской местности или как противопоставление городу. Наиболее ярко это проявляется в немецком и нидерландском языках, поскольку в соответствующих странах центральная власть не обладает решающим влиянием на политической арене. Во Франции, стране с гораздо более сильной центральной властью, слово «провинция» приобрело значение «вся страна, кроме столицы». Однако и в этом семантическом поле слово имеет нейтральный, фактический смысл. Тем не менее, как и в русском языке, в европейских языках сложилась устойчивая традиция нагружать слово эмоционально-оценочными характеристиками, когда «речь идет о пренебрежительном отношении горожанина к глупому, ограниченному деревенщине или столичного жителя ко всем остальным»{29}.