Почти все еврейские праздники печальны. Это памятники несчастий – преследований, изгнаний, сожжений на костре. Молитвы – смесь стенаний, угроз и надежд. Но сегодня праздник радости – Симхас-Тора, древний праздник жатвы, единственное уцелевшее воспоминание о легендарной сельской жизни в Палестине. Сегодня потомки древних землепашцев, все эти портные, странствующие приказчики, дантисты, лудильщики, присяжные поверенные, грузчики, менялы, чеботари, аптекари, мясники, попрошайки, часовые мастера, биржевики и биндюжники веселятся, одаряют друг друга цветами. Сегодня, единственный раз в году, женщинам позволено войти на мужскую половину синагоги.

Мы все – и папа, и мама, и все дядья, и их жены – сидим на почетных скамьях впереди.

Все ждут торжественного момента.

И вот два седобородых старца подходят к стене и распахивают золоченые дверцы Ковчега Завета. Бережно вынимают они оттуда большой свиток в бархатном чехле. Это Библия. Она написана от руки на пергаменте. Сейчас ее торжественно пронесут среди народа. И нести ее должен, по обычаю, самый благочестивый, самый добродетельный прихожанин, наиболее почитаемый за святость своей жизни. Затаив дыхание все ждут, на кого падет эта честь.

И вот мы видим: Священную Книгу несет не кто иной, как мой дедушка Симон.

Какое это торжество для всех нас! По лицу прабабушки текут слезы гордости и умиления. Я вижу – и отец прикладывает платок к глазам. Дядьки-гвардейцы стоят навытяжку, как по команде «смирно». Даже дядя Филипп непривычно серьезен.

Люди тянутся к Библии. Наиболее напористым удается поцеловать край ее бархатного чехла, другим – только коснуться его рукой и после этого поцеловать свои пальцы. А некоторые, я вижу, прикасаются губами к одежде дедушки Симона, как к святыне.

Я очень волновался, что к приходу Володи и Вячика я не успею раздобыть водку. Но когда мы вернулись домой, я с облегчением увидел, что под большим каштаном их еще нет.

В саду тихо. Небо сияет. В воздухе плавают осенние нити. Вдруг я замер. Прямо передо мной на веточке сирени сидит, трепеща слюдяными радужными крылышками, большая стрекоза. А совсем рядом на спинку скамьи опустилась бабочка с черными полированными крыльями. Я сразу увидел ее: это был великолепный и редкий Адмирал. Первая мысль моя – ринуться в комнату за сачком. Но тут же я вспомнил: «То, что живет, пусть живет…»

Стрекоза нахально уставилась на меня своими выпуклыми, как у раввина Крепса, глазами, словно говоря: «А что, слабо тебе взять меня?» И Адмирал, словно поджидая меня, застыл, неподвижно простерев свои лаковые крылышки, испещренные белыми крапинками.

И я понял: это бог посылает мне испытание. Так нет же, пускай Володя и Вячик, если хотят, продолжают свою жизнь убийц. А сам я никогда больше никого не буду убивать.

Кинув скорбный взгляд на стрекозу и. красавца Адмирала, я побежал в монопольку.

По дороге я завернул в пассаж на Дерибасовской улице, чтобы полюбоваться большими аквариумами в окнах рыбного магазина. Когда я наконец отвел глаза от золотистых жирных карпов и горбатеньких, отливающих латунью карасей, я увидел дедушку Симона.

Я не сразу узнал его. В нем появилась какая-то странность. Как будто это он и в то же время не он. Черты лица его все те же. Но они словно бы сместились. Глаза заволоклись серебристым блеском. Поры на лице как будто раздвинулись, и кожа стала словно бы губчатой. Рядом с ним стояли двое. Я знал их. Они иногда заходили к дедушке и вместе с ним уходили, как все полагали, предаваться толкованию священных книг. Один – маленький, юркий старичок Листвойб, с лицом как бы застывшим на пороге смеха. Другой – нестарый еще, дюжий малый, скотобоец Липа Бандеровер, – шея его так могуча, что мешает ему держать голову прямо.

У всех троих в руках черные зонтики. И тут я увидел, как дедушка Симон нырнул в свой зонтик и вынул оттуда шкалик. Ловким движением сильной ладони он ударил в дно бутылки. Водка мгновенно вспенилась, и пробка вылетела. Дедушка опрокинул бутылку себе в рот и долго, булькая, пил. То же сделали Листвойб и Бандеровер.

Проходившая мимо пожилая женщина сказала;

– Что вы делаете, старики! Побойтесь бога!

Листвойб вежливо засмеялся и сказал:

– А зачем мне его бояться? Не я у бога на службе, а он у меня.

Я подбежал к дедушке и дернул его за рукав:

– Дедушка! Милый дедушка! Идем отсюда! Идем домой!

Дедушка удивленно посмотрел на меня. Потом он сказал странным качающимся голосом:

– Что такое человек?

Листвойб и Бандеровер завопили:

– Слушайте, евреи! Слушайте!

Дедушка пошатнулся и сказал:

– Человек – это лестница. Верхняя его ступенька – о! Он показал на небо.

Вокруг нас собирались люди. Я потянул дедушку за руку. Но сдвинуть его с места у меня не было сил.

– А нижняя ступенька – о! – сказал дедушка, показывая на землю.

– Ц-ц-ц! – восторженно зацокали Листвойб и Бандеровер.

– Спрашивается: где же я сейчас? – продолжал дедушка. – Отвечается: сейчас я на нижней ступеньке. Но завтра я подымусь на верхнюю, и голова моя достигнет неба.

Я посмотрел на небо. Оно стояло надо мной, далекое и безмолвное. Только что оно кишело ангелами, колесницами, пророками, арфами, серафимами, душами праведников. Оно было полно суеты и блеска, как Дерибасов-ская в субботу вечером. А сейчас оно вымерло, обезлюдело, вернее, обезбожело.

Дедушка еще что-то говорил. Но я не слушал. Я понял: дедушка знает, что небо пустое. Зачем же он молится пустоте?

Вот об этом я и спросил его на следующее утро, когда он кончил молиться.

Он рассердился и сказал:

– Ты еще ребенок. Ты еще не можешь понять этого. Вечная отговорка взрослых, когда их ловят на вранье!

Мне стало горько. Это была первая смерть в моей жизни: смерть бога.

А в то же время, как это ни странно, я почувствовал и некоторое облегчение: все-таки я избавился от назойливой слежки этого Вездесущего Соглядатая, который беспрерывно подглядывает и подслушивает нас, но, между прочим, и пальцем не шевельнет, чтобы хоть разочек помочь нам.

Я убежал в сад. Я стыдился своих мучительных детских слез, но не мог удержать их. Я еще не знал тогда, что свобода требует жертв, иногда смерти.

Через несколько дней мы провожали прабабушку. Она долго не выпускала меня из своих объятий. В конце концов мне стало скучно в этом сухом щемящем кольце старушечьих рук. Я задыхался в плотном облаке камфары и свечного чада. Я вырвался и убежал. Вслед мне неслись сердитые крики старших.

Но я, не оглядываясь, бежал в сад, сияющий, сказочный, золотой и зеленый, туда, туда, в солнечный сад моего детства.

1966

Кафе «Канава»

Еще не выдохлись из Нюры переживания после тех заповедных слов… А может, тут сентябрь напутал? Бывает, что пьянит он поболее, чем весна. Листья летят. Алые, желтые, красные, пурпурные, багряные. Садятся на плечи, приводняются в лужи. Лужи, лужицы! Веселые, зеркальные! И во всех – солнце, как парень, вбежавший в парикмахерскую.

Те знаменитые слова Нюра услышала в электричке. В своей электричке, то есть в восемнадцать ноль три. Правду сказать, Нюра могла бы поспеть и на более раннюю.

Но восемнадцать ноль три самая ее любимая. А почему? Потому что набита она до отказа. И у Нюры чувство, что она не такая уж одинокая.

Тут-то она и услышала те слова, что переживает еще и сейчас, когда идет со станции домой. Ходу минут двадцать, ну двадцать две от силы. Опять-таки от восемнадцать ноль три тот интерес, что сходит с него в Поварихине пропасть народу. Хоть и незнакомые, а все же у Нюры опять-таки чувство, что она идет в большой приятной компании.

Давно уже, чтобы не так зануживал ее этот путь, разрубила его Нюра на куски. Как только минуешь ателье по ремонту телевизоров, начинается второй этап до поселкового Совета с его флажком на коньке и бодрым транспарантом: «Работники советских учреждений! Чутко относитесь к нуждам и заботам трудящихся!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: