Папеньке показалось, что этого утешения для меня совершенно довольно, и он не стал больше заниматься моим горем. Гусар не нашелся; после я узнал, что Лидия сожгла его в печке рано утром, пока я спал, а нового она мне, конечно, не купила, так как я не довольно хорошо себя вел.
— Это даже невероятно, чтобы тринадцатилетняя девочка могла быть до такой степени зла! — вскричала Софья Ивановна.
— Нет, она не была зла, — отвечал Дмитрий Иванович. — Когда Лиза или я заболевали, она очень усердно ухаживала за нами; она заботилась о том, чтобы мы имели все необходимое; часто, когда у отца было мало денег, она ходила сама в разорванных башмаках или очень старой шляпке, а у нас всегда были и крепкие башмачки, и хорошие шапочки; часто до полуночи просиживала она за иглой, починяя нашё белье, никому не позволяла она обижать нас; помню, одна кухарка рассердилась на меня за какую-то шалость, назвала меня «сорванцом» и грубо выпроводила из кухни. Лидия тотчас же сделала ей строгий выговор, пожаловалась папеньке, и на другой день кухарке уже было отказано от места. Нет, Лидия не была зла, хотя ребенком я и считал ее ужасно злой. Ей только непременно хотелось распоряжаться нами, заставлять нас во всем слушаться себя. Она не понимала, что лаской и любовью ей гораздо легче будет справиться с нами, что её строгость только раздражала меня, от природы далеко не кроткого мальчика. Ей казалось, что она унизит себя, сравняется с нами, маленькими детьми, если будет принимать участие в наших играх, в наших разговорах, в наших ребяческих горестях или радостях. Она говорила с нами не иначе как строгим, внушительным голосом; если мы болтали с ней что-нибудь про наши игрушки, она сейчас же останавливала нас: «Полноте говорить глупости, вы видите, я занята; что мне за дело до ваших пустяков», и мы сейчас же умолкали или уходили продолжать свой разговор куда-нибудь подальше от строгой сестрицы.
Чем старше я становился, тем труднее было Лиде справляться со мной посредством наказаний. Я делался до того буен, поднимал такой крик и шум, что ей не раз приходилось уступать мне: отпирать раньше определенного срока комнату, где я сидел под арестом, возвращать мне мои вещи и т. п. Тогда она придумала другое, более действительное средство мучить меня. Я всегда был любимцем отца и сам еще при жизни матери, любил его больше всего на свете. Ни с кем так не любил я играть и болтать, как с ним, никому так охотно не поверял я всех своих маленьких секретов. После смерти матери отец реже прежнего бывал дома, стал вспыльчив и раздражителен и не часто сидел с нами, детьми. Но когда он был в духе, он очень любил забавляться со мной: он позволял мне ездить на себе верхом, рассказывал мне сказки, показывал какие-нибудь смешные фокусы. Эти часы были для меня настоящим праздником. Я болтал и смеялся без умолку, теребил и ласкал отца, я был счастливейшим мальчиком на свете. Если бы в эти минуты возни и разных задушевных разговоров с отцом я рассказал ему, как обращается со мной Лидия, он, может быть, внимательно выслушал бы меня и постарался бы как-нибудь получше устроить нашу домашнюю жизнь, но дело в том, что когда отец был ласков со мной, я забывал все свои невзгоды. Я был мальчик вспыльчивый, но не злопамятный. Бывало, утром обидит меня Лидия, я сижу и думаю: «постой же, придет папа, все, все ему расскажу, попрошу, чтоб он достал нам хотя какую-нибудь маму, а Лидку гадкую выгнал бы на улицу»; но вот в передней раздается звонок, я выбегу посмотреть, кто пришел, увижу отца, увижу, что он ласково улыбается мне, услышу его веселый голос: — «Здравствуй, постреленок! Что, много ли нашалил?» — и вся моя досада вмиг пройдет, я бросаюсь к нему на шею, он перекидывает меня к себе на спину и несет таким образом по комнате; мне весело, неудержимо весело, я ни на кого больше не сержусь: я становлюсь добр ко всем и совершенно забываю о своем желании выгнать Лиду на улицу. И теперь даже, с тех пор прошло уже 30 лет я с удовольствием вспоминаю об этих блаженных минутах моего детства, я не могу простить сестре, лишавшей меня их! Увидев, что наказывать меня нельзя, так как я или сильно буяню, или делаю вид, что не обращаю внимания на наказание и придумываю средства обходиться без тех вещей, которых она меня лишала, Лидия стала жаловаться на меня отцу. Она твердо запоминала каждую мою шалость, каждый мой проступок и пересказывала отцу. Чуть только папенька приходил домой веселый и обращался ко мне с первой лаской, Лида сейчас же останавливала его.
— Папаша, — говорила она, — вы верно не ласкали бы так Митю, если бы знали, какой он был дурной мальчик, — и сейчас же начинала рассказывать обо всех моих преступлениях. В этих рассказах она не лгала, но она как-то умела объяснить с дурной стороны всякий мой поступок, всякое мое слово так, что я выходил гораздо более виноватым, чем был на самом деле. Я пробовал оправдываться, но при этом горячился, путался в словах, и в конце концов меня же еще обвиняли во лжи, в запирательстве. Отец хмурился, называл меня дурным мальчиком, говорил, что не станет любить меня и уже в целый вечер я не слышал от него ласкового слова; я не мог обратиться к нему с моей детской болтовней: приятный вечер был потерян и для него, и для меня! Не знаю, жалел ли он о таких потерях, но я всякий раз обливался горячими слезами, и долго рыдал в постельке, после того как все в доме уже спали.
Еще хуже выходило, если Лида жаловалась на меня, когда отец возвращался домой не в духе, озабоченный, рассерженный.
— У вас, верно, какое-нибудь горе, папа? — говорила Лида нежным, печальным голоском: — мне так неприятно огорчить вас, но я, право, не знаю, что мне делать с Митей…
— Опять этот дрянной мальчик что-нибудь нашалил? — раздраженным голосом спрашивал отец, — и часто, не разузнав хорошенько в чем дело, не дослушав даже до конца рассказ Лидии, он принимался кричать на меня, бранить меня, грозить мне самыми страшными наказаниями. Я ужасно пугался этих вспышек отца, и в то же время они оскорбляли меня. Мне было и страшно, и больно, и обидно; я чувствовал, что не заслуживал всех тех бранных слов, какие говорил мне отец, и возмущался ими. Часа два-три сидел я после всякой такой сцены в углу, не говоря ни с кем ни слова, с такой злобой на сердце, что готов был прибить всякого, кто дотронулся бы до меня.
Отец был человек хотя вспыльчивый, но добрый; ему жалко становилось меня.
— Ну, полно дуться, Митя, — говорил он обыкновенно, — иди сюда, помиримся; скажи, что ты в другой раз не будешь делать глупостей!
Но я шел не сразу. Всякому другому я скоро прощал обиды, но отцу не мог простить, вероятно, потому, что слишком любил его, слишком дорожил каждым его словом. Мать поняла бы мои чувства и сумела бы одной лаской опять привлечь меня к себе, но отцу казалось, что я упрямлюсь, и он сердился.
— Чего же ты сидишь волчонком, — говорил он строгим голосом, — ведь ты слышишь, что я тебя зову!
И я подходил, но уже не с любовью, не с радостью, а со страхом, по принуждению.
— Буду с ним сидеть и делать, что он велит, — вертелось в моей маленькой головке, — а то опять станет кричать, как давеча.
И я беспрекословно исполнял приказания отца, но он ясно видел, что я злюсь, а это раздражало его. Кончалось тем, что он прогонял меня от себя, и после того я несколько дней держался в стороне от него.
Случилось как-то одно время, что эти сцены повторялись у нас очень часто. Наконец отец вышел из терпения и сказал мне раз:
— Ты не хочешь слушать моих слов, ты не хочешь исправляться и вести себя как следует, дрянной мальчишка; так слушай же, что я тебе скажу: сегодня вторник, если до воскресенья сестра хоть раз пожалуется на тебя, я тебя высеку, даю тебе честное слово!
Я испугался не на шутку. До сих пор я никогда не видел даже розги. Мне казалось, что ничего на свете не может быть стыднее и ужаснее, как быть высеченным. А между тем, я догадался по голосу отца, что он говорит серьезно и непременно сдержит свое обещание. Я стал стараться всеми силами вести себя хорошенько, стал даже угождать Лидии, только бы она не пожаловалась на меня. Среду, четверг все шло хорошо. В пятницу я встал как-то в особенно хорошем расположении духа. Пришла учительница, дававшая уроки Лиде и мне. Я учился в этот день очень хорошо, она похвалила меня, и это еще увеличило мою веселость. Я уж представлял себе, как я похвастаюсь своими успехами перед папашей, как он будет хвалить меня, как он, может быть, станет по-прежнему ласкать меня, играть со мной, и я заранее скакал и прыгал при этой мысли. Мне ужасно хотелось на радостях как-нибудь особенно порезвиться; погода была дурная, гулять мы не пошли; я взял мячик и начал играть им в гостиной.