Потом Андрей уехал в тайгу пилить дрова, а когда вернулся, того уже похоронили. Приехал милиционер из Верхнеимбатска, председатель взял бутылку спирта, Кольку Светличного и Муксуна, заехал за Борькой, и они похоронили этого человека, оказавшегося лесным инженером из Ярцева. Похоронили по— людски, на краю ельника, напротив улова, где нашли. Гроба, правда, не было, но Борька прошелся по берегу и насобирал принесенных Енисеем досок, которые постелили на дно могилы. Борька сделал крест и еще две недели ходил к могиле, опасаясь, не разрыл ли ее медведь, бродивший поблизости.
Борька так хорошо рассказал, как они втроем выкопали могилу, помянули покойника, закусили хлебом и свежей, с обсохшего бугра, черемшой, что Андрей пожалел, что его с ними не было. "Ведь есть же, — думал он, — какая-то жизненная справедливость в том, что не кто-то другой, а именно эти трое, Борька, Колька и Ромашка, сидят себе у свежей могилы на июньском солнце, пьют честно заработанный спирт и знают, что правы они сегодня как никто на свете, потому что сделали большое и святое дело: похоронили человека".
Лес Андрей вывез летом на тракторе и сложил возле своего дома на краю деревни. Потом он добавил к нему еще четыре длинных листвяга на оклад, положил их сверху, чтоб сохли, и концы, оставшись на весу, все будто указывали куда-то на север, в дымчатую даль, за зеленый луг, за высокий синий берег, который все тянется, тянется, удаляясь, и вдруг круто обрывается в сизый, сходящийся с небом Енисей.
2.
Объяснить, за что он любит охоту, Андрей не мог. Знал он только, что при взгляде на твердую, как лист железа, рубаху, висящую на веревке у избушки, или на деревянную лодку, стоящую в ледяной каше возле берега с увесисто опущенным мотором и черной траншеей за кормой, прохватывало его ощущением чего-то невыразимо сильного и настоящего.
Осени Андрей начинал ждать еще в июле, когда светло-лиловой ночью несся в лодке по зеркальному Енисею и вдруг, устав от грохота и заглушив мотор, слушал тихие голоса лета – плеск воды о борт, шум далекого ручья, крик чайки, в то время как сбоку медленно разворачивался длинный волнистый берег, сходя на север тонким мысом в розоватое небо.
Шло время, громоздились друг на друга дела, все собой заслоняя, а потом в один прекрасный вечер, Андрей, возвращаясь с рыбалки, встречал самоходочку с ярко-белым огнем на фоне пылающего неба, и сразу темнел высокий яр, начинал мигать оживший бакен и тянуло вдруг осенью. С каждым днем становились темнее ночи, ярче и неповторимей закаты, и Андрей, шоркнув заклепками в песок островка, в который раз стоял посреди Енисея, глядя в небо, выложенное розовыми, как лососевая мякоть облаками, и измученной этой роскошью, все спрашивал, почему же нет из нее никакого выхода, а есть лишь томление сердца и неодолимое притяжение неизвестного. Потом наступала ночь, через далекое отверстие в туче светила невидимая луна, и на Енисее под этим местом в версте от берега лежал огромный мерцающий круг. С утра еле различались лодки на берегу, но вскоре туман рассеивался, и открывалась даль, но уже не томящая душу, а по-осеннему отчетливая и тихая, словно за ночь растворилась перепонка между небом и землей, и пролилась вниз с неба покой и тишина. Тихо было на свете. Шурша галькой, осторожно спихивал лодку сосед дядя Гриша, неподвижно стояла на угоре старуха с биноклем и протяжно кричала из поднебесья отставшая ржанка.
Охотился Андрей верстах в ста пятидесяти от деревни на притоке Бахты. Уезжали они с напарником на лодках. Виктор (так звали напарника) оставался на Бахте, а Андрей отправлялся дальше, забирался по длинной крутой шивере в Тынеп и через несколько часов подъезжал к своей первой избушке мимо высоких берегов, каких-то особенно диких и притягательных из-за облетевшей тайги. Под прозрачной водой везде виднелось дно. Медленно проплывали под бортами рыжие камни, странно искаженные поднятой волной.
Андрей развозил груз, с каждой избушкой его становилось все меньше, и к последней он подъезжал почти налегке. Потом спускался обратно, в большое зимовье у ручья, водопадом сбегавшего по лобастым серым камням. Здесь он обычно осиновал iv и отсюда начинал настораживатьv. На насторожку уходило около месяца, потом он раза три проверял путики, и шел к тому времени уже декабрь.
Осень медленно и неотвратимо переходила в зиму, шел дождь, за ним снег, сначала мелкий и колючий, потом крупный и тяжелый, дул ветер, снова шел снег, а потом вдруг под вечер расчищалось небо, как драгоценные камни поблескивали звезды сквозь остатки серых туч, и наутро шел сухой парок изо рта, и шершаво-зеленым от шуги выглядел парящий Тынеп.
Постепенность и основательность происходящего в природе передавалась Андрею. Возбужденный и озабоченный, он внутренне все больше успокаивался, как всякий человек, приступающий к давно знакомому и любимому делу. Придя вечером из тайги, он приводил в порядок старые и с виду негодные вещи. Насаживал топор на новое белое топорище, менял подошву у бродня, подклеивал рыбьим клеем отставший камус к лыже, ставил новый полоз у нарточки, и перед сном, лежа на нарах, с удовольствием глядел на забитый свеженаколотыми дровами угол.
Идя морозным утром настораживать на легких осенних лыжах, откапывая березовой лопаткой из-под снега сбежек от кулемкиvi, Андрей нетерпеливо прислушивался к ноющей на разные лады тишине, освобождал ухо, свозя шапку, но все было напрасно, и он шел дальше, настораживая капканы, все больше увлекаясь работой, и остановившись подогнать растянувшиеся юксы, вдруг слышал вдалеке усиленный эхом лай собак, бежал на него, и колотилось сердце, когда он видел на снегу длинные махи кобеля рядом с парными соболиными следами. Лай приближался, слышалось уже хриплое придыхание кобеля и визг сучки и видно было, как сыпется кухтаvii с высокой остроконечной ели. Передернув затвор, надев обратно тозовку и отогнав собак, он поднимал с истоптанного снега темного котаviii с апельсиновым пятном на горле, с алой каплей крови на царском меху и с изумрудным туманом в умирающих глазах, и никакие доводы разума не могли побороть радости от этого первого соболя, чуть утяжелившего понягу за плечами, когда он, разгоряченный, возвращался на путик по лыжне, в которой привставал кустик черники и расплывался сок малиновым пятном.
Так шел он от избушки к избушке, поднимая путики, приходил домой в темноте, налитой усталостью, и радуясь ей, потому что знавал и другие дни, когда вдруг оттеплит, раскиснет снег и, высидев день в избушке, переделав все дела, устав сам от себя, ждешь не дождешься, когда, наконец, потянет сдержанный северок и расчистит мутное небо. Или ближе к Новому году, когда светает в одиннадцатом часу, темнеет в четвертом, а собаки давно уже ходят только сзади по глубокой лыжне, когда почти не ловятся соболя, и хватаешься за любое дело, лишь бы не маяться и не поддаваться навалившейся хандре.
В тяжелые минуты, когда что-нибудь не ладилось, давил мороз, ломался "буран" или вообще было плохое настоение, Андрей старался думать о том, что он в тайге не один и что товарищи его как раз в этот момент тоже, быть может, клянут погоду, технику или убежавших собак.
Андрей любил вспоминать сдачу пушнины. Перед тем, как принести ее в контору, каждый охотник старательно ее готовил, чтоб не дай Бог, она не оказалась хуже, чем у товарища, вычесывал специальной самодельной расчесочкой из швейных иголок, вычищал смоляные закаты наодеколоненной ваткой, вываливал каждого соболя в горячих березовых опилках, очищая ворс от жира, и потом, снова вычесав, встряхивал шкурку особым жестом и глядел на нее как бы издали, прищурив глаз.
Сдав пушнину, шли из конторы к Андрею, и было действительно здорово, когда пятнадцать бородатых мужиков вваливаются в избу, галдя и скидывая шапки, которые потом будут путать, прятать друг у друга и с хохотом искать, разворачивают на середину стол, вываливают из котомок бутылки, хлеб, мерзлую рыбу, тащат со двора чурки, чтобы рассесться, и через полчаса в доме сине от дыма, стоит гвалт, никто никого не слушает, но все рады до смерти, что наконец собрались. Потом начинаются разговоры, песни, между которыми не забывают подурачиться над каким-нибудь дедом по кличке Дед ("Расскажи, Дед, как ты радио напугался! — Ну как напугался? Так и напугался. К зимовью подхожу – все занесено и кто-то разговариват. Тозку снимаю, выходи, кто есть, кричу, а они: московское время тринадцать часов"). А в конце концов остается несколько человек, негромко беседующих, облокотясь друг на друга, пока наливаются косые окна утренней синью и тускнеет язычок пламени под мутным стеклом.