Туман рассеивается и перед нами картина, идущая в особенный растык с тем, что мы видели перед этим. Насколько спокойна и прекрасна была Енисейская даль, так же безжалостно-убог голый срез брусового дома, все нутро которого, даже худосочная кошка, как серой паутиной покрыто не то копотью, не то грязью, не то напылью убитой жизни. Железные кровати с тряпками, табуретка, банка с окурками, под потолком голая лампочка с красно пылающим волоском. Особенно кощунственным посреди этого убожества выглядит телевизор, стоящей на отдельном ящике, как на постаменте. В нем часы, их стрелки показывают ноль часов, несмотря на позднюю пору из окон льется недвижный и синий свет белой ночи.

Серость жилища сгущается до полной и кромешной темноты. Она снова озаряется, и мы видим компанию из остяков, сидящих за бутылкой спирта. Галдя, они разливают в железные кружки и пьют, морщась, берясь дрожью и почти не закусывая. Бутылка кончается, Гена отсылает за спиртом Страдивария, дав ему денег из заначки. Страдиварий прибегает с литровой банкой, полной тугого зеленоватого чистогана. Компания разом оживает:

– Геня, воду давай!

Гена тянется к ведру, но оно пустое, он выходит в другую комнату, долго шарится, гремит ведрами:

– Мама, вода есть у нас?

– Нету, сына, нету-ка воды, – отвечает старческий остяцкий голос. Гена заходит за ведром и вдруг натыкается на сверток – это бутылка с Енисейской водой, укутанная в мешок. Она так и лежит рядом с его табуреткой.

Как только появляется бутылка с водой, гвалт затихает, сереет как подкладка, и сверху него ложится, наплывает и нарастает шорох Енисея, крик чайки, удары топорика по скобе – все протяжное, бескрайнее, задумчивое.

Воду выливают в огромную бутылку, которой та лишь по пояс, но и в другой посуде, Енисей продолжает отражаться, расходиться по комнате. Гена льет в него спирт.

Звуки будто перекисью водорода с шипом глушатся, травятся, горят. Спирт съедает, пожирает чистую и студеную Енисейскую воду. Вода вздрагивает, берется глицериновой судорогой, зернистой густотой, а потом мутнеет, как сыворотка. На бутылке написано “уль”, по-остяцки водка. Это единственное слово, оставшееся от языка. Гена завивает потеплевший уль змейкой и разливает в кружки.

Начинается тупая, бессмысленная пьянка, кто-то заходит, уходит, пьют остяки, русские – водка не выбирает. Все орут, дерутся, мирятся, плачут.

3.

Комната сдвигается влево, будто ячейка карусели, и мы видим брусовую перегородку с дверью, которая тоже съезжает и открывает такую же комнату, только с печью и кухонным столом. Печь с трещинами и опаленным, черным зевом вокруг чугунной дверцы.

Посередке на табуретке, прямая как палка, сидит Тетка Дарья – мать Гены. Лицо старухи необыкновенно древнее и морщинистое. Оно все в складку, в насечку, будто когда-то натянули на него невод, и кожу так стянуло ячеей, что она выдавилась, провисла мешочками, но не дряблыми, а смуглыми, копчеными... Лицо ее рельефно освещено синим ночным светом.

Бабка слышит все, что происходит за стеной. Там гвалт, крики, кто-то падает, слышен Генкин голос. Генка появляется, пошатываясь:

– Мама, курево где?

Лицо у него неподвижное, выцветшее, деревянное. Мать дает пачку папирос, он прикуривает не с первой спички, не попадая в папиросу огнем, и уходит в синем облаке. Облако закрывает все.

Когда дым оседает, перед нами песчаный берег реки и берестяной чум. На бревнышке молодая Дарья кормит с ложки ухой маленького Генку. Он капризничает, кривляется, делано хныкает, вертит головой.

– Ну ладно, ладно! От ить уросливый какой!

Кричит чайка. Дарья все пытается вложить Гене в перепачканный рот ложку с ухой и наконец это ей с трудом удается. Гена открывает рот и принимает ложку, и Дарьин рот делает такое же автоматически-материнское повторяющее движение. Это движение настолько огромно, что судорога охватывает пространство, налетевшим ветром кладет-заворачивает синий дым из трубы чума, и он полностью застилает все вокруг, а когда рассеивается – перед нами снова серая Дарьина комната.

Тетка Дарья вдруг медленно встает с табуретки. Раздается нежная и пронзительная мелодия, солирует гармошка ли, дудка, скрипка... Тетка Дарья будто в полусне забирается на табуретку и достает с полки тряпичный сверток. Под тряпкой что-то завернуто в кусок росомашьей шкуры. Шкурка перетянута ремешком. Бабка Дарья развязывает ремешок и разворачивает шкурку.

В шкурке куклы или алэли – хранители семьи и домашнего очага. Это целая группка, штук шесть. Они крепко перетянуты ремешком и стоят грозной семейкой, большие сзади, маленькие спереди. Тельца их спеленуты ситцем. Темные деревянные лица большие и круглые. По краю они словно в чепчиках из потемневшего странного бисера – крупных бус-фасолин, тускло-желтых, синих, белых. Бабка Дарья развязывает ремешок и раскладывает куклы рядком на табуретке. Потом уходит в угол и что-то ищет в ящике. Крики за перегородкой продолжаются. Кто-то падает.

Возвращается Дарья с куском чистого ситца. Она рвет материю на новые кусочки и аккуратно, что-то приговаривая, перепеленывает куклы.

Крики становятся все бессмысленней и тягучей. Все, будто увязая в клею, выползают, выметываются на улицу через бабушкину комнату-кухню. Хлопает дверь. Дарья ложится спать. Рухается и Гена, но вскоре просыпается и встает. Он уже не может ни не спать, ни пить, ни есть. Вытирая пот и качая головой, он садится, еле живой, и держась за сердце. Бабка Дарья поднимается на своей железной койке и простоволосая, в ужасающей ночной рубашке ковыляет к сыну. Сын, качаясь, сидит на табуретке:

– Чо ж худо-то так?

– Пить, дак...

– Мама, покорми меня, – выдавливает Генка.

Тетка Дарья улыбается жалеющей, горчайшей и одновременно сладостной полуулыбкой, будто говоря: да, вот мы и вернулись, откуда пришли, и вспоминается матери маленький, пахнущий молочком, Геник и еще другие чужие ребятишки, давно превратившиеся в бородатых, провонявших водкой и куревом мужиков... Мать наливает ему подогретой на плитке ухи, торопливо и радостно говоря: “Садись, садись... горяченького”. Он садится на табуретку к столу, где в толстой тарелке дымится уха, берет ложку и черпает. Только что желудок сводило от голода, а теперь страшно подумать, как в сжавшееся, сухое нутро запустить что-то горячее, жидкое, кускастое. Он держит ложку, выливает уху в тарелку, кладет ложку на стол и, покачав головой, тяжело вытирает пот. “Ну, давай, надо поись”, – говорит, не спуская с него глаз, тетка Дарья. “Мама, у нас выпить есть че-нибудь?” Она вздыхает, ползет куда-то в угол, тащит бутылку – под шумок отлила все-таки заначку – и стопку. Он долго, отворотясь, проливая, держит стопку, потом не глядя, давясь, всасывает ее, и схватившись за горло, закашливается водочной пылью и, медленно открыв глаза, облегченно вздыхает. А после осторожно почерпывает ложку ухи и отправил ее в кислый от уля рот, и материн старческий рот крупно и судорожно повторяет это движение.

Перекурив, он собирается на озеро смотреть сети. Мать говорит:

– Осторожно мотри на ветке-то, такая верткая. Не ездил бы... Выспался...

– Не мать, рыба пропадет. Да и сна все равно нет. Хоть провеюсь...

Дождавшись, когда мать отвернется, он хватает бутылку и прячет за пазухой. Потом подпоясывается ремнем с ножом в ножнах и уходит. Дарья ложится на койку и засыпает. Настает абсолютная тишина.

И тут оживают куклы и становятся по-настоящему огромными. Их лица глядят еще суровей. Странно сочетается эта суровость с младенческими чепчиками. Носы прямые, глаза круглые и пристальные, а у самой главной из двух жестяных квадратиков, и каждый пробит по центру гвоздиком. Так прибивают сухую штукатурку или шифер. Грохот бубна перерастает в мощную и грозную музыку, которая будто завивает происходящее в один вихрь. Все обрывается кромешной тьмой и тишиной.

Ночь. Тьма. Тишина. Звук стаскиваемой ветки. Бормотание Генки. Весло лежит внутри лодки, Гена неверными руками его добывает и оно гулко стукается о борт. Наконец мы слышим, как он гребет, нежно журчит вода, разрезаемая бритвенным острием носа. Давясь, Гена делает глоток из бутылки. Снова осторожно и спокойно журчит вода, сходится за острой кормой. Наконец Гена добирается до озера и начинает смотреть сеть, в которой частым трепетом заходится рыбина. Он кидает ее в лодку и бормочет что-то вроде: “Чо ж хреново-то так?” И вдруг раздается всплеск, стон и пронзительный, множимый эхом, крик чайки. Бабка Дарья, резко освещенная безжалостным лобовым светом, вскакивает на кровати с криком: “Сына мой утонул!”


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: