Долго переживал я эту историю и даже гордился пережитым, казалось; и был потрясен, и размышлял, и вспоминал эту свою ничтожность и беспомощность перед огромными расстояниями и отказавшим телом, и страх смерти, и этот трепет души перед лицом вечности, который даже не согласился бы теперь променять на телесное благополучие в ту трудную пору, но потом как-то все постепенно сгладилось и, если не забылось, то будто окаменело в памяти.
Хотя бывает среди сна или ранним утром, когда бесконечно далеки дневные заботы и душа еще не стряхнула потустороннего своего оцепенения – праха ли сновидений, какого ли другого отсвета, – вдруг с какой-то чрезмерной отчетливостью увидишь и ощутишь всем своим существом одно-единственное чувство: ничего нет, кроме смерти, впереди! Потом, когда через минуту зашевелится жизнь (ставить чайник надо, цепи точить) и вернет всё на свои места, то далеким и странным покажется это справедливое, но такое теперь однобокое ощущение.
А как казалось тогда, далекой осенью: вот выберусь, оклемаюсь – буду другим, вдумчивым, внимательным, гордыню смирю и перед близкими и дальними в грехах покаюсь. Но – нет. Как кусок коры в весенней реке, было застыл в затишке, зацепился за берег, оглянулся вокруг – и снова понесся вместе с жизнью, и то в одну сторону швырнет, то в другую, а года все идут, и нет покоя ни душе, ни телу, и бывает, в тяжкий миг вспомнишь ту осень, но уже теперь не с гордостью, а с сожалением и стыдом вспомнишь: ведь у молитвы Пантелеймона еще и вторая часть была: “... да здрав сый душею и телом, остаток дней моих, благодатию Божию, возмогу провести в покаянии и угождению Богу и сподоблюся восприяти благий конец жития моего...”
Вот она-то почему-то и забывается.
О СВОЕМ
Я пишу о том, что люблю: о Сибири, об охотниках и рыбаках, но для меня это не экзотика, а жизнь. Нельзя сказать, что я “таежный” писатель, меня интересует прежде всего человек. Я пишу не только о Сибири – обо всей бескрайней промороженной стране – от среднерусской провинции до Дальнего Востока, о ее жителях, для которых родина – не отдельный город, а именно вся эта огромная земля.
Я хотел рассказать, почему я люблю енисейскую жизнь, о ее непередаваемой красоте, о людях, живущих на фоне этой красоты, об их трудной, потной жизни и о космической мощи небес над ними. О том, что нигде так не зависишь от погоды: летом – покос, осенью – будут ли дожди, прибудет ли вода, можно ли будет проехать на лодке по каменистым участкам речки, уж про зиму и говорить нечего – мороз или тепло, задует дорогу или нет, короче говоря, чего ждать, как планировать. Поэтому голова енисейского жителя всегда задрана – к небу.
Еще хотел сказать о том, что все это происходит в отсутствие зрителей, и это создает особое бескорыстие охотничьего бытия. О том, что жизнь среди сибирской природы накладывает неизгладимый отпечаток на человека, делает его лучше, делает счастливым, потому что он видит результат своего труда: добытую рыбу, напиленные дрова, срубленную избушку.
Жизнь, которой живут некоторые из этих людей, полна осмысленного труда, полна традиции. Когда живешь среди солнца, снега, струганого дерева, когда каждый день из-под твоих рук выходят замечательные предметы быта и выживания, проверенные столетиями, когда жизнь подчинена тому распорядку, который предлагает природа, – тогда есть и ощущение смысла, и тот самый покой, и правота на душе, которая и не снилась горожанину. А при этом дорушивается вся та поддержка, которая была при советской власти: люди, приехавшие на Север, брошены на произвол судьбы, об этом не раз говорено, – все это создает небывалый контраст между потрясающей природой и людской неустроенностью. Причем либеральная интеллигенция обычно все это воспринимает так: мол, а что вы хотите, это все советская власть нагородила, она и виновата. И даже рада (интеллигенция), что в списке ее (власти) ошибок пополнение, но не понимает, что людям-то от этого не легче и их судьбы – не отвлеченность для кухонного разговора, а совершенная конкретность, требующая выхода, а не поиска причин.
Родина моих героев – деревни, поселки, городки России. Они переезжают с места на место, из Астрахани в Хабаровск, и для них этот переезд понятнее, чем переезд в Москву. Их жизнь происходит в огромном и знакомом пространстве русской провинции, несется мимо Москвы и Питера, они гораздо легче на подъем, и это пространство им подвластней, чем любому москвичу, на всю жизнь привязанному к столице узами, по сути, его и обкрадывающими, лишающими свободы. А причины привязанности к столичным городам в комфортности жизни и в ощущении, что это самое комфортное место в стране, хотя дальше, конечно, можно только за границу свалить.
Думалось, что с концом социализма страна вернется к прежнему, дореволюционному варианту, когда не зазорно было жить в провинции, когда провинциальные университеты котировались не меньше столичных. Но оказалось, что сейчас еще сильнее приток людей в Москву, где почти всё – деньги. Опять всё не так.
Настоящая русская жизнь происходит именно за границами столиц. Получается парадокс: все средства массовой информации в Москве, и из Москвы на всю страну идет информация о том, как горстке людей из Москвы видится жизнь страны.
В моем понимании литература – это не приключения, уводящие в сторону, а некий обобщенный, в художественную форму облеченный опыт, речь о том главном, что с нами происходит, ведь мы не всегда участвуем в чем-то остросюжетном, чаще другое: жизненные узлы, повороты, мотивы, желание перемен, тоска по новому, по прошлому, по любви, любовь, конечно же, а главное – невозможность разделить себя между просторами жизни и то, что снять противоречия можно только смирением и ширью души. Техническими способами нельзя одолеть жизнь, ее ломовую мощь, можно только духовно.
Ненормально то, что деревенская жизнь считается экзотикой для горожан, для Москвы, живущей на манер западного мегаполиса. Ненормально, что литературная публика (не беру патриотические круги, они, увы, в меньшинстве) пользуется словом “деревенщики”, узким, локальным. Когда несешь в журнал вещь, где действие происходит в деревне, говорят: мол, ну это “деревенская литература”, мол, читали уже, это было. Что за бред? А если так говорить: “Ну это городская литература, это было уже, не стану читать?” Пока есть деревня, будет и литература, пока есть явление, будет его отражение. Толстой что – деревенщик? Бунин? Есть русская литература, она – деревенская, потому что деревня – соль России. Именно оттуда, а не из города идет все свежее, живое, именно там сейчас еще живет и дышит то, что питает литературу, – русский язык. В городе сейчас главное – деньги, а в деревне до сих пор – нет, хоть и нехватка денег превращает жизнь многих в трагедию. Но все-таки именно в деревне всё происходит так, как должно быть: поработал – получил кусок хлеба, мяса, рыбы. Сам получил. Независимо от дефолтов, курсов. И есть чувство правоты. Почему, когда едешь из деревни в город, чувствуешь себя предателем, а когда наоборот – вырвавшимся на свободу?
В ОГНЕ
Последнее время частенько даю интервью, и, кроме вопросов о моем творчестве, обязательно возникает вопрос об известном кинорежиссере Андрее Тарковском, который приходится мне родным дядькой. Вопрос стал настолько дежурным, что я решил раз и навсегда разобраться с этим, тем более встречами со знаменитым родственником, по крайней мере в зрелом возрасте, похвастаться не могу.
В детстве жил я с бабушкой, Марией Ивановной Вишняковой, матерью режиссера, она постоянно о нем говорила, особенно о тех временах, когда он был ребенком. Имя его было рядом со мной, в отличие от самого дяди, который жил отдельно, был предельно загружен делами, а после и вовсе оказался за границей. Последний факт все мы порой старались объяснить, валя на его последнюю жену, дескать, ее была затея, но боюсь: просто хотелось, чтобы не сам уехал, а у бабы на поводу пошел.
Бабушка рассказывала о своей жизни, своем детстве, о детстве своих детей, и мне казалось всё это безнадежно далеким – каким-то временем с другой планеты, и только потом я понял, что прошлое – всегда словно вчера. Она все время вспоминала Андрея. По ее словам, дядя был очень способным, например, необыкновенно музыкальным: классическую мелодию точнейшим образом насвистывал, услышав один раз краем уха. Бабушка наша была старой закваски и считала, что детей надо обязательно водить в консерваторию. Меня это тоже коснулось. Помню первое посещение этого заведения. Играли самую знаменитую симфонию Моцарта, и, хотя, конечно, я запомнил ее на всю жизнь, каждый раз при ее звуках вспоминая бабушку, но тогда сидел с трудом, изо всех сил пытаясь уследить за мелодией, но чуть что – забываясь и думая о постороннем, так что запомнил тот первый поход в консерваторию как величайшее испытание. Андрей же, по рассказам бабушки, с первых нот весь вытянулся вперед, превратившись в огромное и чуткое ухо, все забыл, просидел так до конца и вышел потрясенный. Еще у него в мальчишестве был очень хороший голос, ему даже пророчили карьеру, которую, по словам бабушки, сгубила незадачливая преподавательница, заставившая его в период, когда ломался голос, петь на каком-то конкурсе. Голос он сорвал.