– Одеяло вроде... Кочергой копнул – белое, вата, что ли...
Потом не нашли на месте карабин, потом оказалось, что “мутный” сосед Серега странно себя вел (часа в три постучался к председателю с криком: “Витька горит!”). Пропали еще соболя, лежавшие в мешке в сенях – в сени вломились, когда те еще только занимались пламенем.
После долго обсуждали случившееся, особенно не давала покоя тяжелая Витина дорога и брошенные по очереди нарта, сани и “буран”.
– Будто держало его что-то! – с силой сказал Василий. И повторил: – Грю, прям будто что-то держало!
Я частенько вспоминаю эти слова: “будто держало его” – тогда они казались расхожими, а позже думалось: и впрямь не пускала, упругой силой держала Витю за сердце чистая таежная жизнь, а он все не слушал ее, продирался сквозь тугой морозный воздух, бросая по пути лишнее...
Дядя Петя умер перед самым отъездом, его “Феня не пустила”. Витя тоже накануне отъезда погиб, и тоже будто не пускало его: то ли тетя Феня, то ли дядя Петя, то ли вся жизнь прежняя. Можно еще долго рассуждать, аллегории подводить... Можно писателя приплести (дескать, перевязал судьбы героев рассказом), придать литературе роль загадочно-важную, влезть со своим рассказишком в провидцы ли, в какие другие задельщики судеб. Все можно. Только перед Витей стыдно и перед жизнью, которая в сто раз изобретательней и горше любой литературы.
Летом пьяный Серега открыл пальбу из Витиного карабина. Три дня его ловили в лесу у деревни, но так и не поймали, потом сдался сам. Расследование долго и вяло вели, присудили небольшой срок условно – за неимением улик, хотя всем было ясно, кто убил и поджег.
Татьяна договорилась со знакомым капитаном баржи, чтоб тот причалил в Бахте, а нас, Витиных друзей, телеграммой попросила загрузить остатки вещей – мотоцикл, моторы, прочее барахло, которого набралось три тракторных тележки.
Когда грузили, матрос поинтересовался:
– Что, уезжает кто?
А Василий ответил просто, с какой-то горькой далью в голосе:
– Уже уехал.
Пашин дом
Всю жизнь мучусь: всё мне писательство грешным кажется занятием, бездельем даже. Мужики вон все вокруг делом заняты, кто сено возит, кто на рыбалке сопли морозит, один я по избе в чистой рубахе хожу да всякие истории сочиняю, и все больше за чужой счет. Человек целую жизнь прожил, ты за месяц или за год про него повесть написал, а читатель за час прочитал. Не размен ли?
Взялся я свои рассказы перечитывать и о людях, о каких писал, думать. И думы вышли невеселые по большей части: Петрович, Паша, Дед, Иван Лямич – все умерли уже. Выходит, плохой я писатель, раз о ком ни напишу – то помирает человек. Что ж за глаз такой, рука такая дурная? Такого и подпускать-то к чистой бумаге нельзя.
Долго думал, а потом понял: неправильно я говорю. Просто об этих людях перво-наперво и хотелось писать. Что-то общее, бедовое было в них, пьяницы ли они были горькие или просто бессребреники, но добрые, с открытыми душами люди (не зря их и тянуло друг к другу), и человечина, не работа, в жизни их больше всего интересовала. Никаких у них не было планов на будущее, на хозяйство крепкое, а прожить хотелось – с людьми. И за жизнь свою трястись не умели. А Паша все говорил: “Кому положено сгореть, тот не утонет” и “Напиши, Михайло, что-нибудь про нас”.
В рассказе “Петрович” я рассказывал об этом человеке, но позволю себе еще раз повториться. Я тогда только приехал на экспедиционном катере из Верхнеимбатска и сидел на угоре на лавочке. В Бахте, да и вообще на Енисее я никого не знал. Неподалеку молодой мужик громким густым голосом рассказывал двум приятелям о концерте в клубе. Упоминались баян, рубаха с петухами и песня “Усидишь ли дома в восемнадцать лет”, вместо которой были спеты куплеты про какого-то деда Трофима. Приятели хохотали. Он закончил рассказ словами: “Вот такая рубрика вышла” и, проходя мимо меня, сказал: “А ты че сидишь? Пойдем с нами обедать”. У Павлика были голубые глаза навыкате, темные длинные брови, кольцо волос на затылке. После бани он походил на селезня в весеннем пере. В детстве его ударил конь копытом в лицо и на всю жизнь сплющил нос.
Павлик обладал исключительным даром гостеприимства. Приглашал он к себе так убедительно и так выкатывал глаза, что отказываться не приходилось. “Мужики, пойдем ко мне. Кто? Ирина? О-о-о... Сядь – “неудобно”, че попало собират. Старуха у меня золото”. Или: “Завтра у Ирины день рожденья. О-о-о, что ты, парень, – настоящие сибирские шаньги. Парень, я крупно обижусь...” Павлик был душой деревни, не любить его было невозможно. Работал он бакенщиком.
Мне надо было уехать. Павлик провожал меня на теплоход, и я хорошо помню последнюю ночь, проведенную с Ириной и Павликом. Дети спали. Маленькая лампочка от батареи “бакен” освещала беленые стены. Павлик с Ириной, тихие, сидели на лавке, на табуретке стояла гармошка.
– Ирина, достань-ка нам что-нибудь.
Ирина достала из буфета бутылку водки, три стопки, слазила за рыбой. Павлик налил, сказал:
– Так-так... Попрешь, значит. Ладно – давай. Чтоб все, как говорится...
Посидели, Павлик взял гармошку, спел “Надену валенки, снежком побелены”, еще что-то. Выпили, добавили, потом Павлик подсел ко мне, обнял и сказал:
– Не могу, Михайло, привык я к тебе.
В деревне Пашу любили: за доброту, приветливость, за незлобивость. Еще Паша очень гордился тайгой, Енисеем, даже как бы представлял здешние места перед приезжими. В лето, когда он умер, его сына посадили за драку, через месяц после похорон. Ирина, Пашина жена, едва выдержав двойной удар, осталась без мужиков одна с хозяйством и внуками. Потом сельсовет построил ей новый дом, а старый, где так долго и счастливо жили они с Пашей, так и стоит над Енисеем, постепенно оседая и разваливаясь. Окна заколочены, кто-то доски отодрал – там зияет пустота, сруб оседает – мертвый дом. Должен придти, освободиться Серега и разобрать его, распилить на дрова – что можно, что нельзя, – скинут под угор, весной водой унесет.
Однажды в Красноярске один известный критик случайно привел меня к известному художнику. Художник когда-то был в тех краях, у него оказались три эскиза Бахты – на всех на них был почему-то Пашин дом, еще крепкий, ухоженный. Я выпросил рисунки, привез в Бахту и один из них отдал Ирине. Она долго смотрела на него, удивлялась, мол, ну да, точно он... вот лодка Пашина, вот лавочка, а потом сказала про дом:
– Нынче Серега вернется, разбирать его будем.
И, пристраивая рисунок за стекло серванта, добавила:
– Спасибо. Теперь хоть память останется.
ПЕТРОВИЧ И ДЕД
Мой первый рассказ “Петрович” про мужика, разругавшегося с бабой, все продавшего и уехавшего из Сибири на родину на запад. Потаскавшись по чужой жизни, от которой давно отвык, он вернулся на Север первым же теплоходом.
Перед тем как осесть в Бахте, Петрович работал трактористом по экспедициям. У людей после таких скитаний обостренное чувство мужицкой чести, справедливости, они никогда не пьют на халяву, всегда четкие на отдачу взятого в долг, разбираются в деревенских делах лучше коренных и будто договаривают об этой жизни нечто недоговоренное, что витает в воздухе и что все хотят услышать. То ли они, будучи приезжими, стараются быть еще кореннее, местнее местных, то ли, чувствуя на себе печать своего неисправимого одиночества, бичевства, пытаются выгородиться, оправдаться перед крепкими хозяйственными мужиками. А вообще они пьющие, компанейские и с бабами их жизнь не складывается.
Про Петровича я написал под впечатлением его таинственно-веселой рожи на палубе теплохода, к которому я подъехал на лодке. Радостно было видеть этого вернувшегося человека, гордо было за Север, который так просто не отпускает, и хорошо было потом в деревне слышать решительные слова Петровича про планы стройки нового дома, где он собирался жить один, решив не возвращаться к бабе. Нравилось, что не жалеет он ни о проданном барахле, ни о пропавших северных. Написав, я спросил Петровича, как назвать рассказ, менять ли имя или нет.