Раньше стельки в броднях делали из травы. А к бродням обязательно полагаются вязочки. Кожаные – держат подьем. Подколенные – голяшки. Они тряпичные с тесемками, широкие и расшиты тряпичными цветными полосками. Очень удобно ехать на таком подвязанном колене на мерзлом сидении “Бурана” или какого другого агрегата. Пакульки – меховые носки – из собачины, а бывают еще из гагары, считаются очень крепкими. Есть еще пимы – камусные бродни – на самый мороз. И рукавицы тоже бывают разные – суконные верхонки, теплые, стеганые, и собачьи, мехом наружу. Они называются лохмашками, или мохнашками, и очень теплые.
Юксы делают из сыромятины, это кожаные крепления для туго набитого бродня. В мороз они скрипят попадающим туда снежком; и для скрадывания сохатого используются специальные мешки – прибивают их к лыжине, и ногу суют в мешок. Площадки под ногу делают из разных материалов, но главная борьба идет с подлипанием снега под пятку, особенно в тепло. Подбивают бересту – деревянными гвоздиками-пятниками, проволочными скобочками резину от сапога, белую жесть от банок и даже пластмассу от распластанной кетчуповой бутылки.
Лыжина, бывает, пощеляется вдоль, и ее заклеивают прямоугольником налимьей шкуры – и тут васеленец пригодился. Камуса, или камусы – шкуры с ног сохатого, оленя, или даже коня, ворс у них короткий, крепкий и сильно наклоненный в одну сторону, прямо заглаженный, поэтому лыжи, оклеенные камусом, не катятся назад, к тому же и прочнее в такой обтяжке. Скроенные по лыжине камуса называются подлыком. Подлык заворачивается на верхнюю сторону лыжины – в таком чехле она еще крепости берет. Слыхал, что еще жилы пускали под подлык. На северо-востоке Эвенкии с лесом туговато, и лыжи из двух продольных половинок делают – подлык держит. Видел в более южном поселке лыжи с конским камусом – гнедые и мохнатые. Слыхал, что конский камус очень ноский. На Енисее говорят обязательно “конь”, а не “лошадь”, это по-старинному, по-сибирски.
Охотник надевает лыжи не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха, или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и, изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Так же и вынимает ногу, движение это в свое время меня просто поразило – настолько оно справное.
Когда смотрят сеть в мороз с ветром, натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках.
Щуки, сиги, чиры, таймени, ленки... Когда их выпутают из сети, они только извивнутся на снегу, – и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими, в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое – суконные штаны, брючина, надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду – где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная, и уже в тепле, над печкой, мужик развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает.
Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он, будто целую вечность, в реве “Бурана”. В нарте – пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду: “Буран”, бродни – во льду; весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и, сколь верст было, все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает, какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь, все, уже сзади, почти носом в нарте – так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь и все вглядываешься, когда – одна, другая – черные точки покажутся, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий, вдруг, козлы, ломанулись, или – избушку Санькину проезжали – вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или, еще хуже, в капкан влезут.
Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и, как обычно, немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и, кажется, огромное дело, что догнали они и рядом. Вот они, морды заиндевелые, кто посвежее – весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее – просто подбежит. И снова руку в петлю стартера – и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса, и собаки будто на рельсы поставлены, – там уже топишь, не оглядываясь.
Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно-космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, а все вокруг постепенно отступает, и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра; или, наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше.
Бывают разные небеса. Бывают просто стеклянные, бывают с тонкими полосами, стремительными, по линейке прочерченными, сизыми по ясному горизонту, бывает небо, будто взрыв: из одной точки будто пучок перьев расходится по всем сторонам. В основании чуть пухлые, а дальше ровные, стремительные не то рельсины, не то нити – и то ли из какого бутона тянутся, то ли, наоборот, со всей необъятности в один узел сходятся, в чью-то крепкую руку.
И так к Новому году все стягивается в один узел, и охотники подтягиваются, у рыбаков тоже вроде итога, кто уже и сети выбрал, и удочки прикрыл. И уже далеким бесконечно кажется и тот осенний ледок в озере, где у дяди Ильи морда стояла, и первый налим, и нырило под тонким льдом. Все уже зимнее, глубокое, снежище дак снежище, морозяка дак морозяка, без дураков, и двадцать градусов как отдых. И люди на улице стеклянно-заскорузлые, бороды, усы, оторочки шапок – все белое, звонкое, в сосульках, а зато в тепле еще сильнее живятся, отходя, и краснее рожи, и глаза веселее, и руку тянут и жмут крепче, и снова кто-то что-то спрашивает, как и чо, сколь кого добыл, как с рыбалкой, и чо соболь? Спрашивают, чтобы, выслушав, потом самим рассказать, обрушить трудовое одиночество, завалить подробностями, убедиться, что у Васьки, Генки, Петьки та же история, забил соболь, падла, хрен на капканья, и мыша море, приваду приел, да животка задохлась в озере, да и ладно, главное, что все дома, живы и техника рядом, накрыта, и собаки сытые.
Вот и соседка, бабушка, из Зотина, из гостей прилетела на вертолете, ее под руки выводят, и грохот, и снежная пыль, а бабушка только головой качает-мотает, ох, слава тебе, Господи, – дома! И от толчеи этой, от гомона так богато на душе делается, что, пока не освободишь ее в рассказе ли, повестухе, не успокоишься.
Рубашка и сколотень
Давно хотел научиться делать туеса, да все не мог собраться и попросить дядю Илью показать: он у нас один по бересте, стариков-то почти и не осталось. В городах туясьями завалены все прилавки, но городские жители, а иностранцы тем более, народ темный и не знают, что туясья-то все поддельные – клееные. Настоящий туес собирается из двух частей: нутряной целиковой трубы, или сколотня, и внешней, завернутой в замок рубашки. Городские туеса сделаны без сколотня, их внутренняя часть клееная. В таком туесе нельзя хранить ни молоко, ни квас, предмет теряет свое прикладное и историческое значение, становясь бутафорией.
Старые туеса, или бураки, темные, у тети Шуры они были прошиты по ободку корешками, она любила рассказывать, как собирали эти кедровые и еловые корешки по краю яра. Еще из бересты делали чуманы – берестяные коробки для мелкой рыбы, их сворачивали на скорую руку прямо на реке и бересту по углам скрепляли деревянными прищепками. Из бересты плели пестеря для ягоды. Делали поплавки для сетей, а самая красота – это неводные кибасья, то есть груза. Кибас напоминает пирожок – это один или два камешка, плотно завернутые в бересту и заделанные корешками. Из бересты делались тиски – щиты для берестяных остяцких чумов, что еще в недавние времена стояли на берегу возле устья Сарчихи. Остяки рыбачили там с весны до осени. Были здесь ветеран войны дядя Петя и его жена тетя Груня Лямичи. У них тоже стоял чум у Сарчихи. Дядя Петя время от времени воспитывал тетю Груню и однажды за какую-то провинность привязал ее за ногу, вроде как на якорь посадил... Еще из бересты эвенки делали лодки. Прекрасных предметов этих уже почти не осталось, и как бы ни хотелось научиться их делать – себя не хватает, воли, собранности, поэтому я решил начать с туясьев, и в один из июньских дней, с первыми незлыми комариками, мы с дядей Ильей поехали за сколотнем.