И вот все белое, как на празднике. Каждый охотник знает это бодрящее и светлое состояние, которого никогда не испытаешь, сидя дома, когда чувствуешь себя в природе, как в побеленной избе, и ощущаешь все, как великий подарок.
Шли бродком, без лыж то есть. За водоразделом стояла еще избушка, и надо было идти тайгой, а там ельник, ручьи и кочкарник. Всего двадцать два километра, пять по реке, остальное тайгой. Снега уже порядочно, а кочки травяные, вихляются, если наступишь, и высокие, ногу особо не поставишь. С. еще кое-как шкондыбает, а Артем, как журавль, между ними переваливается, еле плетется. Остается километров пять, уже темно, и С. говорит: “Я тебя бросаю, иду в избушку, а то тес не найду. Потом встречу”.
С. затопил печку в избушке, принес воды, едва снова вышел – Артем идет. Разделся, не поел, чаю пошвыркал только. Утром говорит:
– Папа, что у меня с глазом?
А глаз-то набок вывернуло – так разнесло, и температура. С. говорит: “Не пойдем дальше, сиди в избушке”. Приготовил чаю, поесть, дров и ушел капканы подымать. Вернулся: тот ничего не ел. “Не хочу, не могу ничего”. На следующее утро то же самое, и понятно, что никуда они не уйдут, и надо, пока снегу не навалило, возвращаться на базу к рации и там уже кумекать.
Лыжи не брали. С ними, лыжами, как не мудри – всегда ерунда, никогда не угадаешь, где их бросить, где оставить большие, где маленькие, и когда уходишь по избушкам, тащить их на себе неохота, а потащишь, обязательно оттеплит, не потащишь – снега навалит.
До Расколины две избушки. У Артема апатия:
– Давай не пойдем, полежим.
На голубичнике собаки загнали двух соболей. С. развел костер, оставил у него парня, а сам сходил за соболями. Потом свалились на речку в надежде, что она стоит и идти легко, а там оказалось, что нет, и время уже четыре часа. Еще попили и пошли по берегу, а это, когда снег, хуже некуда – камни, чаща. Артем уже идет налегке, без поняги и тозовки и через каждые триста метров спрашивает:
– Папа, скоро избушка?
С. убеждает:
– Да ты не думай про это, шагай себе, а то дорога так только длинней будет.
Артем:
– Чаю давай попьем. Пить охота.
Уже ночь. Снова костер, и снова дальше. Впереди еще один кривун, и если метров пятьсот продраться по чаще, то можно километр срезать. Тут, как обычно: фонарь подсел. Вдобавок перед этим дул запад со снего-дождем, а потом мороз и корка.
– Иди только по моему следу.
– Я след не вижу.
С. глянул одним глазом – точно, не видать.
– Ты рядом, следом за мной иди.
И тут Артем сказал:
– Папа, яблок охота.
С. пронзило: ведь парень-то только с виду здоровенный, а так – ребенок, и место ему за партой, а не ночью в тайге. Да еще эти яблоки, которых ребятишки здесь и не видят почти... Еще прошли:
– Не могу идти. Давай посидим.
– Хочешь, понесу тебя? Только садиться нельзя – не подымешься потом.
На берегу береза навалом стоит.
– Прислонись к березе. Осталось-то три километра. Давай понесу.
– Нет, пройду еще.
И снова:
– Папа, скоро избушка?
– Темная гряда, видишь? Вот там избушка.
– Сколько метров до нее?..
Тут собаки заорали на зверя. “Ну вот, еще ко всему медведь в избушке, и фонарь сел. Идти – не идти?” Собаки замолчали, стали взлаивать. Пошли. Кобель вернулся, хвостом вильнул, убежал. Оказалось, волки на той стороне шарятся.
В избушке парень сразу заснул прямо у стола, и С. раздел его и уложил. Встали опять поздно, а оставалось четырнадцать километров, и Артем понимал, что нужно идти, и не ныл, не хлюпал и с утра бодрился, но прошли немного, и снова отяжелел. Прошли больше половины, когда собаки залаяли соболя, да, главное, далеко и не бросишь их, потому что где-то рядом волки шарятся. Парень: неужели, мол, пойдешь? С.:
– Только до собак и обратно.
И снова костер, и снова Артемка ждет. А соболь в корнях, и С. собак на веревку – и назад. В избушку пришли ночью, наутро – на связь. На второй день глаз прорвало, вышло гноя полторы ложки. Артем повеселел. С. обрадовался. А глаз все сочится и сочится. Поговорили по рации с фельдшерицей. Та:
– Давай санрейс вызывать.
А по рации рев стоит, не эфир, а улей: те насторожились, те не насторожились, у того соболь прет, у того белка, тот ленков на кандачку таскает, у тех медведь лабаз разорил, а те водку трескают и жареной тайменьшатиной закусывают. И снова вроде отлегло и все на свое место стало. В день, когда прорвало, даже сходили на охоту. Парень пострелял белок, оживился. А потом прилетел вертолет, и через несколько дней Лида с Артемом улетели в Красноярск, в краевую больницу, а С. остался один на один с произошедшим и с тайгой.
Есть бесшабашность севшего в лужу разгильдяя, есть привычная жалкость в промашке бесхребетника, есть смехотворность дурканувшего хитреца, но нет ничего страшней уязвимости сильного человека, попавшего в переплет. Он и прав внутри, а вина на нем, и весь мир с ним в контрах, и поди докажи, что случившееся не закономерность, а случай, подлянка судьбы.
С. представлял, что творится в школе, что на душе у Лиды, и эти слова, висящие в воздухе: “Ведь говорили ему!”
А кругом полно следов, и ловятся соболя, а не до них, и опять досада: да почему же все так не вовремя, не ко времени?
Как потом рассказывала Лида, из ста таких операций удается одна. Опухоль у Артемки ушла под кость в мозги, и пришлось вскрывать череп.
Врачи: он консервами отравился, – ничего поначалу не хотели делать. “Главврач чай попиват: сегодня выходной”. Мать истерику закатила, да и приготовилась: рыбы взяла, соболей – и дело заварилось.
После рентгена врач сказал:
– Если сейчас не начнете делать – потом будет поздно.
Из реанимации Артемку перевели в общую палату, там разрешили поселиться и Лиде, на полу рядом с его койкой. Здесь же жила еще одна женщина из Эвенкии, ее сын попал под трелевочник лицом. В палате человек двадцать мужиков, открывают окно и кормят голубей смоченным в водке хлебом, смотрят, как те дуреют.
Артем выкарабкался, оклемался. Поначалу слабый был, потом постепенно вернулся в жизнь, окреп. Остался шрам на лбу, под самой челкой и под бровью. Еще подрос, на следующий год снова на охоту пошел и отохотился отлично, отец отдал ему вершину речки. Который год уже там сам управляется, а С. все вспоминает ту осень.
Вышло так, что, пока с санзаданьем чухались, Лида, не зная, что Артема уже вывезли, ухитрилась еще один проходящий вертолет посадить в поселке и в него заскочить. Едва Артема увезли, С. вернулся в избушку и прилег на нары – садится еще один вертолет. И через минуту в избушку врывается Лида, в шубе, накрашенная, глаза блестят, высокая, красивая...
Бывает, особенно по осени, накатит чем-то женским от теплого ли ветра, воды какой-нибудь особенно живой и черной среди камней или кочек, деревиной какой-нибудь наклоненной, раздвоенной и на женский стан походящей страшно и понятно. А тут еще и добыча, и кровь, и вина твоя перед добытым зверем, и собаки, и пот, и голод – и близина к жизни и к смерти такая, что звенит и плавится все внутри, и все равно чего-то не хватает, а душа полноты просит.
После, по зиме, уже нет этого, не впишешь женщину, да и нечего ей тут делать. А по осени другое дело. Особенно после деревни, людей, когда душе одной в отвычку, и, добравшись до участка, вроде приехал из мира, а, оказывается, тут тоже целый мир – свой же, забытый, который без тебя течет себе сам, как река, которую вспомнишь, лишь вернувшись. Вот лесина упавшая, здесь затеска на листвени. Вот сон приснился, какой-то запах, образ, весь день его с собой таскаешь по хребтам да болотам. Ручей бурлит, замшелые камни в куржаке, и от этого парного духа черной смородиной, реденькой, чахленькой, но крупнолистной, вдруг так нанесет, и в этом запахе вдруг вся жизнь завернется и снова и виной твоей извечной навалится перед близкой женщиной, и страстью к ней, и изменой. А тут еще и ветер, северо-запад, кедрины замнет-зашатает и кухту с них оборвет на тебя же, еще что-то живое, еще не замороженное, произойдет и все в одну кучу замесит неразрешимо – и женщину, и детей, и жизнь, у которой вечно все не вовремя.