Никакие доводы не работают, а самый главный, что происходящее - наказание за его собственные грехи перед прежними женщинами, действует, как на оплошавшего ребенка слова "ты сам же и виноват", то есть, только сердят.

Единственное, что он ясно чувствует - это свой возраст. Раньше Николай Евгеньевич думал, что есть молодость - когда все впереди и есть старость - когда все позади, а в середине существует некая ровная и плодотворная зрелость. Он долго ждал этой ровной неподвижной зрелости, а однажды утром проснулся с чувством, что самое главное и лучшее позади, и с этого момента безо всякого перехода от молодости и началась старость. Органы его чувств при этом продолжали так же ярко и живо воспринимать действительность, как и тридцать лет назад, и это вносило в его жизнь новое нелепое и щемящее противоречие. Старости он ждал совсем другой - тихой и мудрой, а оказалось, что вместо нее грядет просто постепенное разрушение организма на фоне исправно работающих чувств и заслуженной душевной усталости. Потом он встретил Таню. Потом она ушла и унесла с собой все, кроме страха перед этой горькой перспективой.

Несмотря на то, что Николай Евгеньевич понимал и чувствовал все то, что понимает и чувствует русский человек с душой и сердцем, и даже больше, в своих книгах он не мог создать по-настоящему убедительного мира, который коснувшись читателя, навсегда бы остался в его душе. Все его справедливые мысли о любви, природе, России оставались справедливыми мыслями умного и чувствующего человека, за которыми не ощущалось ни силы вымысла, ни судьбы. Он очень знал и любил классиков, но не продолжал их дорогу, как ему казалось, а все бродил какими-то внутренними тропками их территорий. У него были много лет назад прекрасные, в духе раннего Чехова, рассказы, но дальше все как-то застопорилось, дойдя до определенного уровня, где уже нельзя говорить о таланте или не таланте, а скорее есть некий объем возможностей между этими двумя понятиями и все зависит от того, как использовать их и какую поставить себе цель, и где есть состоящий из ряда последовательных развилок путь, требующих кроме работоспособности еще и глубинной жизненной одержимости. Первые рассказы Николая Евгеньевича имели большой успех, свое честолюбие он удоволетворил еще в молодости и с первого раза. Дальше все покатилось по в меру благополучной дороге профессионального литераторства, а внутренней тяги к истине в нем оказалось недостаточно, чтобы на фоне той общественной жизни, которую он вел, вытянуть еще громадную душевную работу, необходимую для роста, как художника и мыслителя. Замечательно, что в смысле враждебности творчеству эта общественная деятельность напоминала Дмитриеву охоту.

Само по себе творчество было для Николая Евгеньевича привычным и обыденным делом, начисто лишенным какого-либо ореола таинственности и избранничества. Единственное, что для него оставалось святым - это имена нескольких прекрасных русских писателей, но это уже более касалось общечеловеческой стороны и не имело отношения к роду деятельности. У него, кстати, почему-то получалось, что чем больше нравственного начала он вкладывал в произведение, тем меньше оставалось этого начала для его собственной жизни, и тогда, по самому строгому счету все вообще теряло смысл. В молодости, когда он читал некоторые особенно замечательные описания природы или человеческих отношений, ему казалось, что за ними стоит какая-то великая, недоступная обычным людям, тайна автора. Когда же он сам научился управляться с подобными описаниями, оказалось, что по ту их сторону у него самого ничего нет, кроме издерганной и иссушеной творчеством души.

В Бога он тоже как-то верил все меньше и меньше, и, если в молодости бессмертие души представлялось ему необходимым и желанным условием жизни, то теперь он от этой жизни так устал и отяжелел, что существование после нее еще какого-то продолжения представлялось ему лишним, хлопотным и совершенно ненужным. Когда он читал, лежа в постели, большой староверский крест съезжал с его по-женски пухлой груди, заваливался за плечо, нелепым образом оказываясь на спине, и Николай Евгеньевич усматривал в этом некий символ несостоятельности своей веры. Стоя на литургии в известном московском храме, он вдруг уличал себя в заглядовании на красивую бледную студентку, и тут же устыдившись, старался сосредоточиться на словах молитвы. Но это удавалось ненадолго, незаметно проникали в голову посторонние мысли, он снова пытался собраться, и в результате все силы уходили на наблюдение за собой и борьбу. Читая церковные книги, он незаметно увлекался языком, восхищался оборотом, и упускал смысл. В Евангелии его поражало описании ангела: "Вид его был как молния, и одежда его бела как снег", а в Добротолюбии умиляли и смешили обороты вроде "не противиться укушению блохи". Он полностью отдавал себе отчет в собственной ничтожности, но сил на ее преодоление у него оставалось все меньше и меньше, и в истории с Таней религия, так же как и творчество, опорой ему служить не могла.

Еще Николай Евгеньевич любил пить и после большого количества умело выпитой водки приходил в некое устойчивое, бархатное состояние, в котором все у него ладилось, доводилось до конца и ни в чем не было сомнений. В эти часы жизнь в Николае Евгеньевиче неслась ровным единым потоком, и он был способен на многое, на что в обычное время был неспособен.

Он часто вспоминал своего утонувшего старого друга, у которого незадолго до его смерти погиб ребенок, а следом за ним умерла жена. Друг этот работал в Центральной Азии и попал там в селевой поток, в котором долго держался, уцепившись за куст, пока от него не отпустился, за секунду до того, как ему кинули веревку. Николай Евгеньевич не раз возвращался к этой истории, часто повторял выражение "отпуститься от куста" и хорошо знал, как это сделать.

В один из особо тяжелых дней после резкого и бессмысленного разговора с Таней он вышел из дому и, забредя на вокзал, наблюдал, как опустившийся человек в пьяной истерике пытался оторвать от стены железные перила, а потом, видя, что никому до него нет дела, кинулся прочь и на выходе из вокзала врезался лысой головой в стеклянный, похожий на невидимое лезвие, край автобусной остановки. Охнув и схватившись за голову, он медленно побрел по улице. Николай Евгеньевич остановился. Он почувствовал вдруг, как рушатся границы между его и чужими несчастьями, как некий очистительный ураган уже вот-вот вынесет его из той пропасти, в которую он так нелепо попал... Он вспомнил волжский городок, где был когда-то на юбилее старинного писателя. В школе, которую они посещали, хрупкая белокурая девочка играла на скрипке пьеску, остальные дети переживали и следили за каждым ее движением, а радостно-расслабленная учительница сказала после:" - Это надежда наша. В прошлом году под машину попала - еле выходили". Потом он шел в коридоре шумящих берез, и думал о том, что в симфонической музыке есть что-то от осеннего леса в ветреную погоду, и что эта беленькая девочка со скрипкой действительно наша надежда, и что надо обязательно написать обо всем этом рассказ...

Николай Евгеньевич шагал по улице, расстегнув плащ, и повторял, что дело не в Тане, конечно же, не в Тане, и вообще не в Танях и Манях, а в какой-то неизлечимой обнаженности его души, с которой надо, не стыдясь, навеки смириться и которую можно осилить только постоянным и великим трудом.

Он пришел домой, сделал кое-какие записи и, не веря своему счастью, спокойно разделся, принял душ и раскрыл постель. На подушке лежал Танин волос. Вид этого родного, светлого, неровного волоса произвел на него такое сильное впечатление, что все спасительно-прекрасное, пережитое за последний час, погибло в одну секунду.

Он пил дорогую холодную водку, от которой прояснялось в голове и все набирал силу его привычный, ровный и устойчивый хмель, в который он будто заходил постепенно, вот только по щиколотку, вот по колено, вот по пояс, а вот и по шею, и уже почти не холодно, а он еще держится за куст, но вот наконец разжимает руку и тяжело и мощно подхвачен потоком. Мягко и гулко стучит кровь в висках, и он несется уже в лодке, в легком осиновом обласке, увлекамый стремительным течением. Дрожат от напора мутной воды затопленные кусты, пахнет ивой и черемуховым цветом, поет певчий дрозд в ельнике. Ельник отступает, и в рассеивающемся тумане встает высокий берег, а на нем виднеется дом с синей терраской, и сбегает по тропинке женщина в белом платке, крича "Коля! Коля! Ну где же ты? Иди ужинать!", и над ним проносится висячий мостик, и на мостике стоит мальчик и машет ему рукой, а дальше поворот и снова лес и снова трясутся кусты, и взлетают две шилохвости, самец и самочка, самец в ярком весеннем пере, самочка серая с зеркальцем, и ему так удобно нестись в этой лодке и так хорошо лежит штучный бокфлинт в руках, а он сидит уже почему-то босой, и вместе с кисловатым холодком стволов ощущает ртом непредвиденный пупырышек мушки, а впереди что-то грохочет, и грохот все ближе и ближе, и уже видны огромные столбы водяной пыли и очень ровная поверхность, за которую он все пытается заглянуть, пока большой палец ноги, давно нащупавший спуск, не делает короткого и судорожного движения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: