Дмитрий хотел было возразить, но до этого помалкивающий Алексей Сергеевич вдруг сказал:
- Слушаю я вас, братцы мои, и удивляюсь. Ведь когда-то много лет назад, один из вас летел, полный надежд, в Красноярск, другой ему навстречу в Москву, и оба вы искали чего-то далекого и вам необходимого, и это хорошо и правильно, но найдя это необходимое...
- Кобель! - вдруг перебил Дмитрий.
- Кто кобель? - строго спросил Алексей Сергеевич.
- Да нет, я не про то. У моего соседа, Кольки, кобель, половина черная, половина белая. Осенью ночи темные - белая половина кобеля бегает по улице, а снег упадет, глядишь другая, черная забегала...
- Вот-вот-вот, - обрадовался Алексей Сергеевич - наконец-то здравая мысль. Вы оба любите свою землю и болеете за нее, но каждый как-то однобоко, со своего конца, и пишете каждый об одной стороне жизни, один о деревне, другой о городе. Вы еще слишком хотите решить свои собственные проблемы за счет литературы, а большой писатель давно уже махнул на них рукой и решает проблему как таковую в масштабах, как говорится, целого народа. С этой высоты по-детски смешным выглядит ваше местничество, из-за которого у вас самих неполное ощущение жизни и которое надо как можно скорее преодолеть, дополниться противоположным, недостающим, чтобы уже никогда не бегать по двору половинками Дружка или кого там. Только когда это удастся, тогда в вас и залает в полный голос целый, полновесный, так сказать, хе-хе, кобель настоящий литературы!
- Давайте за кобеля! - сказал Дима, поднимая рюмку.
Увлекшись разговором, Дмитрий вдруг вспоминал об Оле и, быстро ощупав душу, со злорадным облегчением находил в груди ледяной очажок, от которого волнами расходилось по телу знакомое и разрушительное сердцебиение.
Домой он шел по темной мокрой аллее, с невеселой усмешкой глядя на свои отяжелевшие ноги в привычно приносившихся ботинках, казавшихся когда-то такими узкими и легкими. Тяжело и равнодушно шумела листва, пахло бензином и сыростью, горели чьи-то окна, два мужичка, вяло поддерживая исчерпавшийся разговор, ловили машину, плакал с балкона ребенок и все это обдавало Дмитрия знакомой бездомностью, будто каждый запах и шорох города напоминал о какой-то другой, несложившейся жизни. И сам он чувствовал себя, как стоптанный ботинок, и уже ничем не отличался от этих сонных, усталых и подвыпивших людей, кроме того, что все они, шли домой к своим женам и детям, чтобы к утру выспаться и быть при деле, а он проснеться завтра с холодом в груди и вечным вопросом, зачем сюда ехал.
На следующий день Дмитрий, оставив кое-какие журнальные дела на Диму, купил билет. Перед отъездом он заходил в журнал, и редактор уже не казался таким колоритно-крокодилистым, а, не оборачиваясь на голос секретарши, стоял у окна, тяжело и со свистом дыша.
Незадолго до этого в холле редакции Дмитрий старательно причесывался перед зеркалом, придерживая ладонью спадающую прядь, и пробегающий молодой литератор радостно подумал: - Так пожилые алкоголики причесываются. И, не дай Бог, ветер!
6.
Под вечер он сидел в самолете. Накрапывал дождь. Утром позвонил Дима и сказал, что определил повесть в очень известный журнал. На окнах блестели голубым фонарным отблеском капли. Дмитрий с теплым чувством вспомнил Колину примету, что хорошо уезжать в дождь. Снова свистели двигатели, медленно проползал толстый белый самолет, то и дело освещая мокрый асфальт отражателем проблеска... Снова был сонный полумрак салона, снова раздавался детский плач и журчал знакомый транссибирский говорок: "Спи, доча. Толя, я твою куртку повешала". И краснолицый парень с ранними белыми морщинками и толстыми натруженными кистями очень хорошо и по-свойски управлялся со своим усталым с дороги семейством, по ходу спросив Дмитрия: " Из отпуска?", на что тот ответил негромким отрывистым "Но".
Дмитрий думал о том, что этот транссибирский говорок и нарастающий свист двигателей - единственное, что он понимает и по-настоящему и любит, и что он ни на что не променяет этот мир дороги, продутый этим верховым ветром жизни, объединяющим огромные расстояния и этих усталых людей, летящих, кто домой, кто на похороны, кто к любимому человеку, а кто в полную неизвестность. Эти уплотненные надеждами и воспоминаниями минуты перед взлетом, ветерок от прошедшей проводницы, и условность самолета, летящего в ледяном мраке над огромной и почти полуреальной страной... И эту бабку в домашнем байковом платье и мохнатом платке, с каплями пота на покрасневшем лбу и деда с протезом, который он осторожно устанавливал в узком пространстве между креслами, и их заботу друг о друге, и то, как бабка, кряхтела, вытирая пот носовым платком, и все ходила в уборную, будя и заставляя вставать девушку, в профиль чуть похожую на Олю. Дмитрий вспомнил своего деда, тоже ходившего на протезе. Он ушел от бабушки, когда матери было четыре года, и через некоторое время попытался вернуться в семью, но бабушка его не пустила. Тут началась война, он потерял ногу и вскоре женился на медсестре из полевого госпиталя. Мать время от времени возила маленького Дмитрия к дедушке, чья нога составляла главную загадку его детства. То он видел деда в двух стройных брючинах, в одинаковых блестящих ботинках, то на костылях с подвернутой штаниной. И потом, когда он понял, что дело в этой красноватой и лакированной, как плавунец, штуковине, загадка все равно осталась, и была теперь в том, как же дед пережил эту нестерпимую боль и нестерпимую жалость к своей отрезанной ноге. Потом, уже гораздо позже, когда жена-медсестра лежала в больнице, дед упал у себя дома и сломал два ребра. Мать работала, и они поехали с бабушкой, которая так больше и не вышла замуж. Дед лежал на полу рядом с телефоном и стонал. Они подняли его и усадили на стул. Он был в простых ситцевых трусах, из трусов торчала белая как тесто культя, и дед сидел на стуле и плакал. А бабушка говорила с ним странным негромким голосом, и Дмитрий безошибочным детским чутьем уловил между ней и дедом напряжение какой-то до предела сжатой пружины длиной в целую жизнь - именно того единственного, что и имеет право называться любовью, и по сравнению с чем переживания Дмитрия по поводу Олиного ухода и своей страсти, в которую он и сам уже не верил, казались ничтожным и постыдным спектаклем.
В Подкаменной у маленького самолета Дмитрий встретил мужика из их деревни. "Про Коляна знашь?" - спросил тот. "Что такое?" - сказал Дмитрий, похолодев.
Оказалось, что Колян в начале апреля снова запил и уехал на буране на Тактыкан рабычить. Стояла его любимая морозная погода. Охотник, товарищ Дмитрия, поехал завозить продукты на свой участок и, еще подъезжая к избушке, почуял неладное... Он открыл дверь. В промороженном сумраке у стола на нарах уже не первые сутки неподвижно сидел Коля, грустно склонив свою тяжелую глухариную голову, опершись простреленным лбом на ствол тозовки.
Самое странное, что, глядя из окна самолета на проплывающую редкую тайгу в зеркальцах бочажин, Дмитрий думал не о Коле, как бы до поры не давая случившемуся дойти, а совсем о другом, и никак не мог опомниться от стыда за ту наскоро и мастеровито слепленную повесть, насквозь лживую, потому что он-то, Дмитрий Шигорин несмотря на все свои страдания жив, а умер Колян, и умер понятной, настоящей и поэтому действительно страшной смертью. А главное, что написана была вся эта повесть только для того, чтобы Оля ее когда-нибудь прочла, поняла космическую глубину его страданий и горько пожалела о содеянном.
Еще Дмитрий думал о том, что под конец своего пребывания в Москве он ничем не отличался от тех, кого ругал, что его городская программа по питью пива и кручению романов так же смешна, как туристский план убить глухаря, поймать тайменя и набрать ведро брусники, что он осуждал пошлость и лицемерие в певице, а сам напялил на себя образ самого пошлого и лицемерного ловеласа, что вел себя как самый-разсамый интеллигент в худшем смысле этого слова: не мог объясниться с неразумной девчонкой, пил, шлялся по гостям, вел, то, что Колян называл "гнилыми базарами", и вместо того, чтобы просто быть тем, кем он есть, кого-то из себя строил и изголялся в сословных антипатиях, заведомо лживых, как колея, куда съезжает все то, о чем говорят на людях.