С подоконника прыгнул молодой человек в набойчатом домашнем халате; стоптанные туфли на босу ногу. Флажолет, поблескивая клапанами, покатился под стол.
-- Рано, господин Кривцов, изволите музицировать, -- ласково прищурился канцлер.
Пойманный секретарь опустил голову. При поклоне закинулись на бледное, худое лицо рыжеватые пряди -- красная грива московского поповича или аттического героя, каких представляют во французских трагедиях.
На подоконнике, на узком диване, над которым висит гравюра "Похищение Европы", навалены книги, как и в кабинете обер-гофмейстера.
На столе -- медные часовые колеса, пружины, реторты, узкие щипчики, а стены увешаны коричневыми скрипками и грифами из черного дерева. Тут есть альтовиоли, виолончели и скрипки Страдивариуса, и Амати, и Штейнмейера.
Сводчатая комната молодого секретаря подобна неряшливому кабинету ученого, мастерской рассеянного часовщика и скрипичной лавке.
Действительно, секретарь господина Елагина, Андрей Степанович Кривцов, московского университета бакалавр, и музыкант, и механик, а всего больше -- мечтатель.
Старый канцлер отметил его среди всех братьев Петербургской ложи Гигея и, -- за благородную вежливость и похвальную пытливость, -- позвал этого скромного брата к исполнению должности секретаря при особе своей.
В уединенном загородном доме, на Крестовском острове, в книжных трудах и ученых занятиях мирно проживал не только обер-гофмейстер императрицы, гордо носивший седую голову над пудреными головами царедворцев, не только великолепный вельможа, стоявший в своем парчовом кафтане, пылавшем пожаром, у трона северной монархини на приеме послов иностранных.
А жил там Великий Мастер всех масонских лож Российской Империи, Гроссмейстер Капитула Восьмой Масонской Провинции, Страны Снегов и Ветра, Московии, Сибири и Татарии, верховный брат Златорозового Креста -- Иван Перфильевич Елагин... И в доме его нашел привет и приют молодой москвич, бедный рыцарь Розы и Креста, бакалавр Андрей Кривцов.
-- Не прогневайтесь, сударь, за игру мою, -- поклонился Кривцов. -- Отменно тягостна белая ночь.
Елагин присел на жесткий диван. Был мил канцлеру сводчатый покой секретаря, все эти реторты, колеса, скрипки и старые масонские книги, открытые на страницах с чертежами звездных сфер, древ мудрости, цифрами каббалы. И сам секретарь-флейтист был мил одинокому старику, словно найденный сын.
-- Дурно, батюшка, -- пожурил канцлер секретаря. -- Весьма дурно, что по ночам ты не спишь.
-- Простите ли... За полночь над книгами сижу, а там и сон отлетает.
-- Все знания таинств натуры чаешь?
-- Ах, сударь, точно... Раньше, бывало, забавлялся я флейтами-скрипками, механизмы часовые разбирал, перед Музами грешен был, хотя госпожи сии меня и не жаловали... А как узрел свет в ложе Гигея, пошла кругом моя голова. И понял я, что сей видимый мир есть для человека логаринф и загадка.
-- Логаринфы решаешь?
-- Ах, сударь, кабы мне решить... Вот в древней книге Николая Фламеля Аш Мезереф на секрет философского камени напал: рецептура некая дадена. Нынче я ночи над тегелями просиживаю...
Елагин приподнял седую бровь, посмотрел на измазанную реторту, до половины наполненную тусклой жидкостью.
-- Поди, посуды-то перебил...
-- Справедливо, сударь: не токмо посуды, пальцы о стекла изрезал. Реторты -- оне, проклятые, на огне лопаются. Намедни кафтан составами прожег... Свершаю все по строгому правилу, а получается у меня заместо философского камня сущая, -- не прогневайтесь, -- мерзость. И превонючая.
Канцлер и секретарь рассмеялись. Елагин утер платком веселое лицо:
-- Момус изрек: боги были пьяны, когда сотворяли человека. Проспались и не могли без смеха глядеть на творение свое... Так и ты, вновь сотворенный брат-розенкрейцер, мне отменно забавен.
-- Но взгляните, взгляните, -- грустно усмехаясь, показал Кривцов на окно. -- Кругом-то болота, сосны, туман, вод пустыня, заря незакатная. Все-то боязно, все тревожно: как исчезнет, подобно дыму рассветному, Санкт-Петербург и вся Империя наша -- тут примется философский камень искать... Ах, сударь, ежели найти нам ключ Соломонов, учинили бы мы тогда на пространствах России Империю Златорозового Креста.
-- Ишь, куда поскакал. Прыток ты, батюшка, на слова. Но из них заключаю, что книги наши читаешь отменно, хотя голова твоя точно кружится. Ничего, -- все отцедишь... А о камени философском скажу: вот обожди, прибудет вскоре в столицу один человек, истинный маг. Может, ему посчастливится тайну сию отворить.
Уже занималась заря.
Румяный пар дохнул на стекла, прохладно озарил седую голову канцлера, красноватую гриву секретаря.
-- Сударь, кого вы изволите ждать в столицу?
-- Кавалера де Калиостро. Он мне писал, что камень ему якобы ведом... Я, друг, молчу, но мечтательства, подобные твоим, и мне, старому дурню, сродни.
На Петропавловских верках бодро звякнула заревая пушка.
-- Вот и день, -- поднялся канцлер. -- Перелезай-ка ты, философского камени искатель, из халата в кафтан.
ПРОГУЛКА В КАРЕТЕ
Люблю тебя, Петра творенье...
Пушкин
Из низкой зальцы, где, дымя глиняными трубками, спорили у пузатого биллиарда об очках и ударах кия гвардейские офицеры, вышел плотный артиллерийский капитан в красном кафтане с отворотами черного бархата.
Сердито ворча, он поискал крюк, на который повесил свою черную треуголку:
-- Буду я с ними играть, когда они, черти, у меня сто очков вперед забирают.
В трактир "Демута", что держал на Сенатской площади английский негоциант, приходил Андрей Кривцов читать по утрам газеты.
Прихлебывая черный кофе, он любил поговорить с трактирными завсегдатаями о спорах британских лордов в аглицкой народной каморе, о механическом фигуранте, изобретенном неким немцем в Гамбурге, играющем на флейте, пишущем под диктование и чихающем весьма натурально, также о приезжающих и отъезжающих, о кометах и двуголовых телятах, и о кошке-танцмейстере, которую нынче показывает французский дворянин на Мойке.
Приказав малому подать чашку кофе погорячее, Кривцов развернул серый лист "Санкт-Петербургских ведомостей" и пробежал глазами объявление:
В Большой Коломне, на Екатерининском канале, в доме с тремя колонками, что на углу, продается серо-пегий верховой мерик, пара пистолетов, четвероместная карета, попугай и за пять рублей здоровая девка, умеющая чесать волосы.
-- Прожился некий барин в столице, так девку с попугаем на торг пустил, окаянный, -- проворчал Кривцов, перекидывая лист.
Бакалавру вспомнилось, как еще в Московском университете professores -- все больше немцы в коричневых сюртуках, головы как из слоновой кости выточены, нерусскими, твердыми голосами, точно обтесанными топором, -- читали о римском гражданстве и афинейских вольностях, о Лейбницах и Декартиях, и как в масонской ложе, зачастую, когда гасили свечи, братья каменщики вполголоса беседовали за трапезой о низости подьячих, о неправде в судах и о позорище торга людьми.
-- Не проявись лет десять назад тот мерзкой казак Пугачев, глупый изверг, государыня всенародно бы объявила равенство и вольность гражданству, а нынче не жди...
И тут артиллерийский офицер, вышедший из биллиардной, прервал мысли Кривцова.
-- Андрюшка! Откуда тебя черт принес? -- весело крикнул офицер и зашагал к бакалавру, задевая ботфортой дубовые табуреты.
-- Шершнев! -- поднялся тот. -- Вот отменная встреча, друг ты мой, сразу признал: словечка, не чертыхнувшись, не скажешь.
Они звучно расцеловались. Шершнев приходится молочным братом бакалавру. Сын мелкопоместного дворянина, однокашник по Москве, философский кандидат, забубённая голова, первый бабник из всех московских студиозов, Шершнев был когда-то вместе с Кривцовым вскормлен одной мамушкой Агапигией, вместе запускал бумажного змея, гонял кубаря в Саратовских деревнях. Студиозус Шершнев по резолюции Magni professors ]Старшие преподаватели (лат.)[ был уволен от университета за леность и непосещение классов так же, как в свое время был уволен оттуда Григорий Потемкин, нынче первый вельможа в Империи, светлейший князь и генерал-аншеф.