Время от времени она прерывала свой рассказ:
— Ты меня не слушаешь.
— Нет, что ты, слушаю.
— Ты, конечно, слушаешь, но иногда вдруг начинаешь думать о другом.
Он же думал о себе, о ней, обо всем сразу. Он был одновременно и самим собой, и собственным зрителем. Он любил ее и смотрел на нее глазами безжалостного судьи.
Она, например, говорила:
— Мы два года жили в Берлине, где мой муж был атташе в венгерском посольстве. Там, точнее говоря в Сванзее, на берегу озера, и родилась моя дочь Мишель. Тебе нравится имя Мишель?
Но она не собиралась ждать ответа.
— Бедняжка Мишель! Она живет теперь у одной из своих теток, сестры Ларски, которая никогда не выходила замуж и занимает одна огромный замок, километрах в ста от Будапешта.
Не нравился ему этот огромный романтический замок, и тем не менее это могло оказаться правдой, а могло быть и выдумкой. И он задавался вопросом: «Интересно, скольким мужчинам она рассказывала эту историю?»
Он нахмурился… Она сразу это заметила.
— Тебе надоело слушать о моей жизни?
— Да нет же.
Несомненно, это было столь же ей необходимо, сколь и последняя сигарета, которая заставляла его обычно испытывать острое нетерпение, ожидая, когда она кончит курить. Да, он чувствовал себя счастливым, вернее сказать, знал, что скоро будет счастлив, и потому так спешил покончить раз и навсегда с прошлым, а может быть и с настоящим.
— Его назначили первым секретарем посольства в Париже, и мы должны были поселиться в здании посольства, потому что посол был вдовцом, а нужна была женщина для официальных приемов.
Когда же она ему лгала? В их первом разговоре о Париже, еще там, в сосисочной, она утверждала, что жила напротив церкви д’Отей, на улице Мирабо. А венгерское посольство никогда не помещалось на улице Мирабо.
Она продолжала:
— Жан был мужчиной высокого класса, одним из самых умных людей, которых я когда-либо встречала…
И он ревновал. Его раздражало, что она еще плюс ко всему называла бывшего мужа не по фамилии, а по имени.
— Видишь ли, это был знатный господин у себя на родине. Ты не знаешь Венгрии?
— Почему? Знаю.
Она отмахнулась от возражения, нетерпеливо стряхнув пепел своей сигареты.
— Ты не можешь ее знать. Для этого ты слишком француз. Даже я, хотя и родилась в Вене и кровь есть во мне венгерская по линии бабушки, все же не сразу привыкла. Ведь когда я говорю знатный господин, то это надо понимать не в современном смысле, а в старинном, средневековом. Это был именно знатный господин тех далеких времен. Я видела, как он стегал кнутом слуг. Однажды в Шварцвальде нас чуть не опрокинул шофер. Он свалил его ударом кулака, потом бил каблуком по лицу и спокойно мне заявил: «Жаль, что у меня нет с собой револьвера. Этот недотепа мог бы вас убить».
А Комбу по-прежнему не хватало смелости, чтобы сказать:
— Помолчи, пожалуйста.
Ему казалось, что такая болтовня принижала их обоих — ее, потому что она говорила, а его, потому что слушал.
— Я тогда была беременна. Этим частично объясняется его ярость и его жестокость. А ревновал он до такой степени, что даже за месяц до родов, когда никакому мужчине не могло прийти в голову за мной ухаживать, он следил за мной с утра до вечера. Я не имела права выйти одна. Он запирал меня на ключ в квартире. Более того, он забирал мою обувь и все платья и прятал их в комнате, ключи от которой были только у него.
Как она не понимает, что зря все это говорит и что делает еще хуже, когда добавляет:
— Мы жили в Париже три года.
Вчера заявляла, что шесть лет. С кем же прожила она еще три года?
— Посол (кстати сказать, умер в прошлом году) был одним из самых крупных наших государственных деятелей, ему было уже восемьдесят лет. Он чувствовал ко мне отеческую привязанность, ибо был тридцать лет вдовцом, а детей у него не было.
Он подумал: «Ты лжешь».
Потому что так не могло быть, по крайней мере с ней. Да будь послу хоть девяносто лет или больше, она все равно бы не пожалела никаких усилий, чтобы только вынудить его воздать ей должное.
— По вечерам он часто просил меня читать ему вслух. Это было одной из его последних радостей.
Он с трудом сдержался, чтобы не крикнуть откровенно и грубо:
— А где находились в этот момент его руки?
Ибо на этот счет у него не было никаких сомнений. И он страдал от этого.
«Выкладывай поскорее, вываливай, что там у тебя еще осталось, чтобы больше не касаться всех этих мерзостей».
— Из-за этого муж заявил, что здоровье не позволяет мне жить в Париже, и отправил меня на виллу в Ножане. Его характер становился все более трудным. В конце концов у меня не хватило мужества это выносить, и я уехала.
Совсем одна? Как бы не так! Если бы она уехала по собственной воле, сама по себе, то разве можно было поверить, что в таком случае она оставила бы дочь и не взяла ее с собой? Если бы она по своей инициативе потребовала развода, неужели она оказалась бы в том положении, в котором она находится сейчас?
Он даже сжал кулаки от ярости с явным желанием ее ударить, чтобы отомстить сразу за обоих — и за себя, и за мужа, которого тем не менее не переставал ненавидеть.
— Вот тогда-то ты и попала в Швейцарию? — спросил он, с трудом скрывая иронию.
Она, несомненно, поняла. У него сложилось впечатление, что она вообще все понимает, поскольку она ответила довольно зло, не вдаваясь в детали:
— Не сразу. До этого я год прожила на Лазурном берегу в Италии.
Не сказала — с кем именно, и при этом не стала утверждать, что жила там одна.
Он ненавидел ее. Ему захотелось начать выламывать ей руки, заставить встать на колени, чтобы она просила у него прощения, стеная от боли.
Явная ирония почудилась ему в словах этой женщины, забившейся в кресло, когда она оттуда бросила ему фразу, произнесенную с чудовищным простодушием:
— Ну вот видишь, я тебе рассказываю о моей жизни все.
А остальное — все то, чего она не сказала и чего он не хотел бы и знать? Неужели ей не приходит в голову, что из ее исповеди со всей очевидностью вытекает, что старый посол, конечно же, ее тискал? Слова, которые он хотел бы ей высказать по этому поводу, комом застряли у него в горле, причиняя ему почти физическую боль.
Он поднялся и, не давая толком себе отчета в том, что делает, произнес:
— Иди спать.
Как он и ожидал, она пробормотала:
— Ты позволишь мне закурить?
Он вырвал у нее сигарету и раздавил прямо на ковре:
— Иди ложись.
Он знал, что, чуть отвернувшись, она улыбнулась. Он знал, что она торжествует. Можно подумать, что она способна рассказывать все эти истории только с одной целью: чтобы довести его до того состояния, в котором она его видит сейчас!
«Я к ней не притронусь сегодня, — обещал он себе. — Так она, может быть, поймет!»
Что именно поймет? Это было глупо. А разве не было теперь глупым и несуразным вообще все? Что они делают здесь вдвоем, в номере «Лотоса», за этой фиолетовой вывеской, зазывающей пары, которые проходили мимо?
Он смотрел, как она раздевается, и оставался холодным. Да, именно, он был способен оставаться холодным по отношению к ней. Ее нельзя было назвать красивой и неотразимой, какой она себя воображала. Жизнь отметила патиной и ее тело.
От одной только этой мысли он вдруг почувствовал, как его охватила страшная ярость и возникло острое желание уничтожить начисто прошлое, вобрать в себя все, сделать своим. Яростно, с застывшим от злобы, пугающим взглядом, он сжал ее в своих объятиях, буквально надломил ее и с таким неистовством погрузился в нее, как будто хотел раз и навсегда освободиться от мучительного наваждения.
Она смотрела на него, потрясенная, и когда он наконец неподвижно застыл, она заплакала, но не так, как плакала там, за стенкой, Винни, а как плачут дети, и совсем по-детски тихо сказала:
— Ты сделал мне больно.
И опять же как дитя, она тут же, почти сразу, заснула. В эту ночь на ее лице не было того печального выражения, которое он заметил накануне. Похоже, что на этот раз их объятия принесли ей успокоение. Во сне она чуть надула губы, руки ее легко и безвольно лежали поверх одеяла, а волосы рыжеватой всклокоченной массой выделялись на яркой белизне подушки.