В это солнечное утро первым посетителем кафетерия «Ринальти» явился господин Иордэкел Пэун — пенсионер, занимавшийся историческими документами, дарственными грамотами и купчими крепостями; он был также археологом, нумизматом и признанным знатоком геральдики.
Для синьора Альберто он означал чашечку крепкого кофе с ямайским ромом и комплект костей № 3.
Переступив порог, господин Иордэкел взглянул сквозь очки в тонкой золотой оправе на стенные часы с маятником. Часы, словно только того и ждали, мелодично пробили десять с четвертью. И господин Иордэкел Пэун испытал, как всегда, чувство удовлетворения от пунктуально выполненной обязанности.
Он не опоздал ни на минуту. Однако, выбирая, где сесть, заколебался.
Его постоянный столик, тщательно вытертый влажной тряпкой, с чистой пепельницей и столичной газетой на спинке плетеного стула дожидался его в зале. Но в такую жару неудержимо манили к себе пустые столики на улице, политый водою тротуар и пока еще прохладная тень полосатого тента.
Синьор Альберто положил конец колебаниям своего клиента, по собственной инициативе перенеся комплект костей № 3, газету и фарфоровую пепельницу на столик под тентом, после чего объявил, что кофе сейчас подадут.
Газета предназначалась не для господина Иордэкела Пэуна. Он нимало не интересовался тем, что творится на белом свете, полагая, что со смерти Куза-водэ[21] на свете уже не происходит ничего, достойного внимания. Газету приносили его соседу по столику, господину Пантелимону Таку. Он должен был появиться с секунды на секунду. Господин Иордэкел Пэун, не обнаруживая никаких признаков нетерпения, приготовился ждать. Со строгой скрупулезностью исполняя каждодневный ритуал, он свернул себе сигарету, вставил ее в мундштук и отложил в сторону, намереваясь закурить после первого глотка кофе.
У «Ринальти» он долго не засиживался. Всего час — три партии в кости. И сразу отправлялся по другим делам, поскольку дел у него было поистине великое множество. Одни касались его занятий археологией, нумизматикой, генеалогией и изучения пергаментов. Другие ждали его в многочисленных комитетах и комиссиях, где он выступал в роли председателя, заместителя председателя, почетного члена, а чаще всего в роли миротворца, с большим тактом и осторожностью улаживая всевозможные недоразумения.
Кроткий, молчаливый, поглощенный кириллицей старинных дарственных грамот куда больше, чем нынешними политическими распрями, он пользовался уважением всех жителей города, несмотря на то, что, живя среди современников, оставался чужд их страстям. Глухота не отдаляла его от мира. Наравне со всеми он знал, что совершил один, что приключилось с другим, что грозит третьему и что замышляет четвертый.
Но все это он использовал лишь для сравнения с иными поучительными деяниями и случаями, имевшими место век, два или три назад и упомянутыми в летописях, дарственных грамотах и купчих крепостях. Это был аккуратный, ухоженный, вежливый старичок с изысканными манерами времен польской мазурки. Белые, как снег, волосы и бородка его были шелковисты, как в юности. На черном, поношенном костюме ни пылинки, мохры крахмального воротничка и манжетов тщательно подстрижены, носовой платок, только что вынутый из ящика комода, благоухает донником, — все это производило впечатление бедности достойной и аристократической, и этим он был обязан главным образом госпоже Ветурии, которая пеклась о нем, словно о малом ребенке, и ежедневно, прежде чем выпустить из дому, придирчиво оглядывала со всех сторон, проверяла, все ли пуговицы на месте, и клала в кошелек двадцать лей на расходы.
Год назад он понял, что последний долг его в этой жизни — завершить дело, затеянное вместе с Санду Бугушем: вновь засадить лесом Кэлиманов холм, вернув ему великолепие былых времен, когда гетман Митру, укрывшийся в его оврагах со своими лучниками и конниками, напал на турецкое войско под командой Мехмет-паши.
Попивая свой кофе и куря сигарету — глоток, затяжка, снова глоток, — он с нежностью глядел поверх крыш на голую вершину холма.
Перед его голубыми глазами, утомленными кропотливой расшифровкой славянской вязи, на бесплодных сухих склонах, словно по мановению волшебника, появлялись зеленые ростки; они тянулись вверх и, пышно разрастаясь, переплетались ветвями и кронами, превращались в непроходимый лес, и только тайные тропы вели к глухим полянам по ту сторону гребня, где призрачные войска ожидали призрачного сигнала пастушьего рожка, чтобы бесшумно, не стукнув копытом, ринуться в призрачную битву теней, сошедших со страниц летописи.
Так он и сидел, когда подошел Пантелимон Таку — для синьора Альберто: малиновый сироп с газировкой.
Скрипучий голос вырвал Иордэкела Пэуна из мира его действительности:
— Доброе утро, Иордэкел! Что, ставил себе банки?
Иордэкел Пэун покачал головой — нет, банок себе он не ставил, — чем раздосадовал своего старого приятеля и неизменного партнера по игре в кости.
Накануне с ним случился приступ кашля, и он бросил сигарету после первой затяжки. Но сейчас он чувствовал себя прекрасно. Сигарету выкурил с удовольствием. Кофе выпил с наслаждением. Стало быть, не о чем и беспокоиться.
Но Пантелимон Таку не разделял такого легкомыслия. Он укоризненно качал головой, снимая с себя всякую ответственность. На его взгляд, все, что происходило вокруг, таило в себе угрозу болезни, опасности, несчастья или катастрофы, и за всем этим неотвратимо следовал один конец — смерть.
— Ладно, Иордэкел! Ну и не ставь!
Его восклицание звучало зловещим пророчеством. Иордэкел Пэун готов был просить прощения. Он не любил никого огорчать. Да, он обещал поставить банки. Но не поставил. Не поставил — главным образом потому, что побоялся напугать госпожу Ветурию. Однако, щадя свою старушку жену, он взял на душу грех, не посчитавшись с советом друга.
— Поставлю! — дал он торжественное обязательство. — Нынче же вечером непременно попрошу Ветурию поставить!
Пантелимон Таку не больно-то поверил в действенность средства, примененного с опозданием на двадцать четыре часа:
— Это не совсем то!
— Что ты сказал? — переспросил Иордэкел Пэун, поднося ладонь к уху.
— Это не одно и то же! Но попробуй! — прокричал Пантелимон Таку. — Попробуй, ежели не поздно!
Исследователь дарственных грамот и купчих крепостей ощутил вдруг резкое колотье под ребрами.
Блеск утра померк. Иордэкел застегнулся на все пуговицы. Не закурил второй сигареты. Раскрыв ящик с нардами, он принялся педантично, за обоих игроков, расставлять на доске фишки, выстраивая их друг против друга. А Пантелимон Таку развернул тем временем газету и, как всегда, начал день чтением некрологов. Он не пропускал ни одного покойника. Прежде всего его интересовал возраст. Когда рубрика пустовала, он разочарованно бросал газету. Если она захватывала две полосы, он набрасывался на нее с вожделением. Все умирают. А он живет! Умирают и в семьдесят и в восемьдесят лет; а сколько умирают в двадцать, в восемнадцать, в шестнадцать!
Его друг кончил расставлять белые и черные фишки.
Он ждал и смотрел на Таку.
Иордэкел знал Таку с юности. Но сегодня ему в первый раз подумалось, что за последние двадцать лет Пантелимон Таку ничуть не изменился: не прибавилось ни одной морщины на лице, не выпало ни одного волоса, ни одного зуба. Большинство горожан другим его и не знали. Им в голову не приходит, что и он когда-то был молодым, каким помнит его Иордэкел Пэун: другой был взгляд, — в нем светилась жизнь, другой смех — ничего общего со злой ухмылкой, с какой он смакует сейчас поминальник мертвых.
Для всех он был только такой, как теперь.
Отталкивающего вида голова, торчащая на тонкой шее из чересчур широкого воротничка, выбритое, без кровинки лицо с пористой, угреватой кожей и невидящими глазами статуи, что века пролежала в земле, покрывшись пятнами сырости и частичками праха, застрявшими в пористом камне.
— Ты готов? — спросил Иордэкел Пэун, вдруг впервые проникаясь сочувствием к человеку, который так боится смерти, а сам давным-давно мертв.
— Еще одно, и все!
Пантелимон Таку дочитывал последнее извещение о похоронах. Кончив читать, он отодвинул газету и потер костлявые, как у скелета, пальцы, словно после удачно завершенного дела.