По перрону шагал другой Тудор Стоенеску-Стоян; если бы сейчас его увидели так называемые друзья или насмешники из коллегии адвокатов, они не поверили бы своим глазам. Упругий шаг, охапка иллюстрированных журналов под мышкой, дорогая сигарета в уголке рта, уверенность, внушающая почтение проводнику — настоящий globe-trotter[6], привыкший к пульмановским вагонам и палубам трансатлантических лайнеров.
«Вот и весь секрет! — поздравил он себя, торжествуя победу. — Поверь в себя сам! И внушай эту веру другим!»
В коридоре вагона с видом пресыщенного Казановы, для которого все столицы мира — лишь филиалы его любвеобильного сердца, он оглядел молодую одинокую пассажирку. Однако женщина не удостоила его вниманием. Отвернулась и пошла к своему купе, предоставив ему оценить ее плечи под тонкой серой дорожной блузкой и пушистые завитки, выбивавшиеся из-под берета.
Его самоуверенность была поколеблена, но лишь на один миг. Как только проводник разместил его багаж, Тудор Стоенеску-Стоян швырнул газеты на сетку, хлопнулся на скамью, закинул ногу на ногу и, прищурившись, обвел своих попутчиков наглым взглядом.
Их было трое, двое рядом с ним, один у окна напротив.
Он узнал их, и тут же от его спеси не осталось и следа, он съежился, словно проколотый иголкой резиновый шар.
Тотчас переменил позу и застыл с выражением учтивой робости, безликий и безымянный, как всегда. Попытался было сказать «добрый вечер». И, разумеется, запнулся на полуслове. Те, что у окна, не обратили на него внимания, а может быть, и не расслышали, что он хотел сказать.
Мало ли, может, он отгонял муху.
Эту троицу знало полстраны. По фотографиям и карикатурам в газетах; по витринам магазинов, забитых книгами одного, по афишам о публичных лекциях с крупно набранным именем другого, по полотнам третьего, размещенным на самых видных местах выставок.
Тудор Стоенеску-Стоян никогда не осмелился бы пуститься в путь в подобном обществе. Знай он об этом заранее, он вернул бы билет и выпросил себе место где-нибудь подальше, в уголке, среди простых смертных, безликих и безымянных. Развернув газету и украдкой, искоса поглядывая поверх листа, Тудор Стоенеску-Стоян попытался их рассмотреть.
Толстый и обрюзгший романист, с маленькими, заплывшими жиром глазками и блестящей потной лысиной, кутал шею цветастым деревенским платком. Глядя на его лицо, люстриновый, пропотевший под мышками пиджак, дешевую цепочку, разделившую на два полушария обтянутый жилетом живот, его можно было счесть едущим на отдых мясником, провинциальным бакалейщиком, самое большее арендатором, разбогатевшим слишком быстро, чтобы успеть приобрести хоть чуточку лоска. И все-таки сомнений не оставалось. Раскорячив толстые ноги, обмотав шею немыслимым платком, на скамье дремал (а возможно, и не дремал) президент Академии, романист Теофил Стериу, знаток деликатных болезней совести, создатель героинь, сотканных из воздуха и с таинственной, как омут, душой.
Не менее неподобающей была наружность прославленного художника, сидевшего напротив. Как умудрялись эти глаза, с красными веками без ресниц, уловить соразмерность форм, цветов и объемов, скрытую от людей обыкновенных? Как эти волосатые руки с короткими расплющенными пальцами ухитрялись ткать красочную волшебную пелену теней и света, извлекая их из свинцовых тюбиков? Внешность обоих мэтров была вульгарна. Черты лишены всякого благородства. Одежда — в полном небрежении. Казалось, они давно позабыли о своем природном обличии и таскают его на себе, словно обветшавшие лохмотья, всем существом сосредоточившись на своих книгах и картинах.
И только лектор, свежевыбритый, в галстуке на пластроне шелковой рубашки, повязанном нарочито небрежно, в перчатках, оберегавших руки от нечистых прикосновений, радовал глаз своим обликом, соответствуя традиционным портретам знаменитостей с почтовых открыток.
Тудор Стоенеску-Стоян перевернул газетный лист, не прочитав ни строчки. Храня вид полной непричастности, он вслушивался в беседу прославленной троицы.
— Среднестатистический человек меня не интересует, дорогой Стериу! — фыркнул знаменитый лектор, презрительно выпятив нижнюю губу. — Зачем и с какой стати я стал бы интересоваться червем, личинкой, ничтожествами? Это заблуждение естествоиспытателей и народников. Усредненность, непроявленность — что можно выжать из них?
— Два яблока и рыба на салфетке в углу стола, и Сезанн сотворил из ничего нечто!.. — вмешался художник, хитро прищуривая красные, без ресниц веки.
Лектор пропустил этот выпад мимо ушей и продолжал развивать свою мысль, обращаясь к Теофилу Стериу. Однако романист, казалось, не находил ничего интересного в этом разговоре, на его взгляд бессмысленном. Он глядел в темноту за окном, сквозь которую мчал поезд.
В маленьких, заплывших жиром глазках — никакого выражения. В кротком, затуманившемся взгляде — ни проблеска мысли.
— Что можно выжать, я тебя спрашиваю? — продолжал лектор, делая рукой в перчатке брезгливое движение, словно отбрасывал до конца выжатый лимон. — Возьми человека, второго, третьего, сложи их. Сумму раздели на количество сложенных единиц. Вот тебе и средний человек! Человек толпы. Человек среднестатистический. Чем интересен для творческой личности, для художника этот нуль? Этот…
Подыскивая слово, лектор невольно поглядел на неизвестного, забившегося в противоположный угол купе, который и был этим среднестатистическим, безымянным человеком, червем. Поймав на себе оскорбительный взгляд, Тудор Стоенеску-Стоян напрягся, словно взведенный курок. Но глаза лектора заскользили дальше, не отметив его существования в пространстве. Он нашел нужное слово…
— …этот человек — стандарт? Человек, отштампованный сериями, как автомобиль Форда или кухонная плита? В былые времена — совсем другое дело!… Каждый формировался сам по себе, каждый был личностью. Помню, что говорил мне старичок доктор, практиковавший во времена домашних врачей. Болезнь, говорил он, а точнее, предрасположенность к ней, прослеживалась на протяжении двух-трех поколений. Больной считался порождением определенной среды, обстановки, семьи. Болезнь была индивидуальна. А теперь больной из ниоткуда приходит к врачу, практикующему неизвестно где, и тот находит у него отвлеченную болезнь неопределенного происхождения. В былые времена существовала среда, питавшая самобытность. Провинция! Вот где закладывалась основа личности. Человек не растрачивал себя на внешнюю суету, не подгонял под общие мерки. Там, меж индивидов, погруженных в себя, возникали глубокие конфликты, встречались подлинные страсти. Как умел подметить это Бальзак! Как писали об этом Мопассан, Чехов, Мориак и Жюльен Грин!.. А теперь каждый провинциал только и мечтает, как бы сбежать из родного города. Всех тянет в столицу. А если сбежать не удается, то утешается тем, что пытается жить на столичный манер. Идеал для него — отказаться от самого себя, выдумать себе другую личность по единому образцу, как заказывают костюм и галстук по столичной моде.
«Однако встречаются и исключения… — мысленно возразил, ерзая на своем месте, Тудор Стоенеску-Стоян. — Позвольте мне сказать! Вы спешите с обобщениями! Случается, что бегут и в сторону прямо противоположную. Есть и обратный поток — из столицы в эти самые патриархальные городки, где формируется и оттачивается самобытность. Если позволите, я расскажу о себе. Может быть, господин Теофил Стериу, этот человеческий документ заинтересует и вас…»
Тудор Стоенеску-Стоян вообразил, как он, вступив в разговор, обращается к тучному невозмутимому романисту и, рассказав о себе, пробуждает в нем интерес, и вялого безразличия как не бывало; а потом он опровергает несносного лектора, завоевывает симпатии художника и, наконец, каскадом блестящих реплик заставляет умолкнуть этого самовлюбленного краснобая, что выжимал рукой в перчатке воображаемый лимон.
«Ведь и я безликое ничтожество, червяк, штампованная серость! — сокрушался в душе Тудор Стоенеску-Стоян. — Но именно поэтому я и имею право говорить. Вы позволите? Мою исповедь, господин Теофил Стериу, вы могли бы использовать в одном из ваших романов».