Проснулась царица, мужу про сон сказала. На другой день вторично тот же сон повторился.
Послал Иван в пустынь, добыл там воды, привезли Анастасье — и каждый раз, когда пила она эту воду, словно гнет спадал с души, силы крепли телесные.
Но теперь — ничто не помогает. Слишком силен недуг!
Перемогает себя царица, по церквам сама ходит, молебны служит. Дары вносит щедрые и на монастыри, и на храмы.
Душа понемногу успокаивается у Анастасии, а тело все больше и больше слабеет.
Наконец не в силах больше она и с постели подняться. Порою потоки крови, вырываясь из груди, душат ее. Больно, тяжко… Дышать трудно.
И ни стоном, ни жалобой не выдает муки своей царица. Ивана утешает, который почти не отходит от нее.
— Ванюшка, чего тоскуешь, милый? Оздоровею. Вешни дни настанут — и встану. А… а не встану? Тоже воля Божия! Ты не скучай, гляди! Я коли увижу — сама тосковать тамо учну. Ладно ли? О ребятках наших подумай. Иную каку царицу себе сыщи! Молод ты… негоже долго вдовым быть. Малость побудь. Не сразу оженись… А все же мать деткам надобна…
— Настя… Настюшка! Да што ты это? — начал было Иван. Но слезы не дали говорить.
— Ничего, любый! Так, про всяк случай советуемся мы с тобой… Нельзя же… Век, почитай, вместе прожили… 14 годков… Ваня, вон сколько! И мало когда спорилися… Почитай, без всякой свары прожили! Как оно и в законе… Чего же тебе?.. Вот в останный раз и посоветуемся, голубь мой! По душе… безлестно! Я ли не любила тебя? — сам ведаешь… И деток… И царство твое… И буду вас любить! И Бога молить стану за вас… А ты… Слышь, Ваня… Порой смиряй сердечушко! Золотое оно у тебя… Да, поди, горячее. Сможешь — попомни, смиряй его…
— Буду помнить, Настюшка! Да стой… Неужто ж вправу ты…
— Уйти собираюсь отседова? Видно, так придется, Ванечка! Да будет воля Его… И ты чаще так говори… Он и приведет тебя ко всем путям твоим… И все даст, чего вороги отнять захотят. Знаю, верю я… Слышь, легко мне нонче таково! Верно, помру скоро… Не печалься, еще тебя молю… Да… детишек позвать бы…
Привели Ваню-царевича. Седьмой год уж ему. Вот он понимает. Стоит — слезы градом сыплются. Жаль ему расстаться с матерью.
И Федор, пятилетний, на брата глядя, хнычет жалобно. А сам глядит рассеянно по сторонам.
Лучи осеннего августовского солнца, косые, вечерние, красноватые лучи ударяют сквозь оконце опочивальни, где лежит Анастасия.
Ее приближенные боярыни и слуги — в соседней комнате, тоже рыдают, негромко, сдержанно. Священный весь клир наготове. Посхимить должны в миг смерти царицу. Макарию дали знать. Тот сам болен, но сказал, что придет.
Обняла Анастасия Федю, благословила, поцеловала! Потом привлекла старшего сына к себе, охватила его шейку ослабелой, исхудалой рукой, прилегла щекой к его щеке и шепчет:
— Люби государя-батюшку, Ваня! Бойся, слушай его… Вырастешь — такой же смелый, славный будь. И… и добра твори много людям своим… Бог тебе за то добро сторицей пошлет! Пускай зло тебе сделают — а ты прости! Нужно ежели — покарай злодея, да тут же сердцем прости, пожалей его. Так себе скажи: царь-де ослушника карает, а человек — сам грешен, он милует. Слышь, сыночек? Разумеешь? Попомнишь ли?
— Слышу. Попомню, матушка-осударыня.
— Помни!..
И еще, еще целует мальчика.
За руку мужа взяла, жмет слабо, как только может… Вдруг — задрожала вся. Глаза засверкали, лицо приняло какое-то удивленно-радостное выражение.
— А… Машута… Аннушка… Докушка… И вы. Благослови вас Господь! Ми… Митенька… Ты? Пора?.. Вижу… Слышу… Ми… Митень…
Не договорила… Вытянулась, впала в беспамятство совсем. Хрипло дышит. Тяжело так…
Крикнул Иван. Сбежались люди.
Обряд пострижения начался.
Еще раз крикнул Иван, припас лицом к ногам умирающей — и весь забился, затрепетал от неистовых, громких рыданий. А сквозь эти рыдания хрипло вырываются крики порой:
— Злодеи! Вороги! Убили! Отняли! Извели до сроку, проклятые.
Прорезают эти отрывистые зловещие крики такой же зловещий, но мерный напев клира, возлагающего схиму на умирающую Анастасию.
11 августа 1560 года, в девятом часу вечера, ее не стало.
XVII
Долго ли тосковал и плакал Иван по жене, которую так любил? — никто не знал. Последняя вспышка дикого отчаяния разыгралась, когда стали забивать крышку колоды-домовины (гроба) с останками царицы.
Рыдал, проклинал, грозил Иван страшным, хриплым от слез голосом. И, наконец, свалился в припадке падучей, которая теперь появлялась все-таки у него, хотя и реже, чем в раннем детстве.
Схоронили Анастасию — и прежняя какая-то несменная угрюмость застыла на лице у царя.
И раньше редко с кем-либо, кроме простых людей, бывал приветлив Иван. Но в семье, в своих жилых покоях, он и смеялся, и простым, добрым умел бывать.
Теперь все это ушло.
Судит царь, послов принимает, во храме стоит, на охоту выезжает или предается шумному, нездоровому веселью порой — и все одно и то же, безучастно мрачное лицо у него, лицо, наводящее страх на людей непривычных. Если и улыбнется он, так кривой, нехорошей улыбкой. И тогда именно, когда другие плакать собираются над чужой бедой или над собственным страданием.
На пытках, в застенке — по-старому часто стали видеть молодого повелителя. Кровавые прежние забавы с медвежьими и псовыми боями припомнил он.
Миновали светлые дни на Москве.
Первыми и самыми крупными жертвами этой перемены были протопоп Сильвестр и Адашев.
Сильвестр и то уж ушел от двора, еще при жизни царицы, когда заметил, что Иван не только перестал его слушать, но все наперекор делает.
В дальнем Белозерском скиту, по совету Макария, как бы в добровольном изгнании, поселился протопоп.
Адашев тоже словно в почетной ссылке находится: воеводой царским в Ливонии, в Феллине-городке.
Но Ивану мало этого. Он нашел свидетелей из лиц, которые враждебны были обоим опальным. И стал заочно судить обоих, обвиняя именно их в том, что они «на царицу, в бозе усопшую, помышляли, чары творили, зелье ей потайно давали, на след сыпали».
Верит, не верит сам царь обвинению — не все ли равно?
Нарядили суд, заочно осудили обоих.
Адашев, переведенный под стражей в это время в Дерпт, чтобы убежать не мог, не дождался приговора, сам покончил с собой.
Сильвестра в Соловецкий скит заточили, причем строго было наказано: самую тяжкую работу возлагать на бывшего правителя царством, всяческими лишениями изнурять его.
Делали ли монахи по приказу? — кто знает.
Но Иван доволен: хотя немного выместил врагам, тем, кого считает главными угнетателями своими, да еще хитростью опутавшими волю его.
Редко видит теперь сыновей Иван.
С ними бабка Захарьина больше находится. А если приведут старшего, Ваню, к отцу на поклон, хмурится Иван. Лицом ребенок на мать очень похож. И словно укор за что-то читает Иван в глазах бойкого, живого мальчика, в этих больших, ясных, невинных глазах, взятых у Анастасии.
Тяжела голова от вечерней пирушки, душа полна кровавыми или соблазнительными картинами, без которых дня не проходит теперь. А Ваня-царевич глядит на отца чистыми глазами своими и «челом бьет», спрашивает:
— Добр ли, здоров, осударь-батюшка? Хорошо ли почивал, родименький? Бог милости послал: вот вынул я просвирку за твое осударево здравие!
Махнет рукой, чтоб уводили скорее сыновей — Ваню, разговорчивого, и Федю, тяжелого, молчаливого, который напоминает отцу слабоумного брата Юрия, когда тот ребенком еще был.
И опять один Иван, опять от тоски темнеют глаза, стареет он лицом.
И всюду, всегда он один: на пирах, в Думе, на поле ратном, в Ливонии, которую решил вконец покорить.
В церкви и на площади людной — везде одиноким, затравленным себя он чувствует. Словно враг близко, за чьей-то спиной сторожит его, удар навести собирается. И чтобы выйти из этого состояния одиночества и тайного страха, Иван сам на дыбу вздымает людей, рубить, колоть, жечь велит и помогает своими руками палачам. Легче ему тогда, проходит личный страх, забывается одиночество.