— Катя, ты устала, дай я посижу.
И Катерина неожиданно для Бориса послушно встала и передала ему Витеньку. Одеяло было горячим, будто в нем завернут был огонь, но Борис, почти не дыша, так бережно, как не делал ничего за всю свою жизнь, держал Витеньку и даже не подумал бы о себе, если бы и в самом деле держал на руках огонь, который жег бы ему руки, сжигал бы его самого. И даже на войне, где жили между жизнью и смертью, Борис не знал таких переживаний, таких потрясений души, которые захватили его сейчас и о которых он раньше даже не подозревал.
— Слышишь, Катя? Уже легче дышит, и пот выступил, видишь?
— Да, ему лучше.
Катерина распеленала Витька на руках у Бориса, еще раз смочила простынку, потом хорошо закутала его в одеяло и присела рядом с Борисом. Они просидели так до рассвета, даже не заметили этого рассвета. Когда солнышко заглянуло в окно, Катерина вспомнила, что надо погасить свет, погасила и снова присела, хотела поправить одеяло, попробовать Витенькин лоб, но тут неожиданно и больно кольнула в самое сердце радость: Витенька дышал ровно, спокойно, легко, почти неслышно, и его лицо было спокойным. Она переглянулась с Борисом, оба они заметили одновременно, оба подумали об одном и том же. А Витенька приоткрыл глаза, поискал ими что-то и слабенько позвал:
— Мама.
— Господи, — заплакала Катерина.
Но Витек, разглядев и поняв, что лежит на руках у отца, выговорил шепотом:
— Папа.
Нет уж, ничто так не тронет тебя больше, пусть перевернется земной шар, ничто не сожмет так и не отпустит сердце, как это выговоренное шепотом: мама и папа.
Войну прошел, всего навидался, перед смертью стоял, но такой ночи пережить не довелось. Она дается один раз в жизни, и не каждому человеку. Борис что-то понял в эту ночь, но охватить сразу и выразить в словах не смог бы сейчас, да вряд ли и потом сможет, по прошествии многих дней и многих лет. Но одна мысль и сейчас была отчетливой и вполне ясной: он знал, что на свете теперь есть человек, существо, которое может сделать с ним, не убитым на войне, все, что только будет угодно этому существу, этому человеку. В нем как бы образовалась брешь, через которую может проникнуть этот человек, это существо, этот Витенька, может смертельно ранить его, может и убить, если он, Витенька, когда-нибудь захочет это сделать.
Они положили его в кроватку и тут поняли, что не могут больше держаться на ногах.
Солнце поднялось над крышей, баба Оля заглянула в комнату, увидела: все трое спят. Тихонько притворила дверь.
Жаркий день горел над ними, но они спали мертвым сном. Тяжелые лайнеры, взлетавшие с Внуковского аэродрома, протаскивали гром над деревней, но они спали как убитые. Не бессонная ночь — мало ли их было у Бориса на войне, да и у Катерины в те госпитальные годы, — не физическая усталость, а страх, пережитый ими, многочасовое стояние над пропастью, куда вот-вот могла провалиться Витенькина жизнь, беспомощность и незнание, что же им самим делать тут, одним, над пропастью, если она проглотит Витеньку, и, наконец, эти последние минуты, когда они увидели вдруг, что опасность миновала, когда сжатое до предела сердце в какое-то одно мгновение разжали, выпустили и, онемевшее, оно как будто перестало жить, — обессилили их так, что они не могли больше держаться на ногах, уснули как убитые.
Катерина проснулась не от грома то и дело взлетавших над деревней самолетов, а от тишины. Открыла глаза и сразу кинулась к Витеньке: ей показалось, что он не дышит. Нет, он дышал, спокойно, незаметно.
Поднялся и Борис. Одуревший от долгого дневного сна, сидел в кровати, тер кулаком лицо. Витенька лежал лицом кверху, молча осматривал все: побеленный потолок, голубенькие обои на стенах, два окна в старых почерневших рамах, картинка висит, зеркало. Легким, почти небесным голосом спросил:
— Мама, я болею?
В его голосе было что-то странное, неуловимое, новое. Катерина не могла понять, но сердце подсказывало: дите ее, Витенька, вот сейчас входил в жизнь, становился человеком, как все, уже принял свои первые страдания. Уже постоял рядом со смертью. И как-то по-новому стало жалко его.
— Ты уже выздоравливаешь, сыночек.
— А почему я не встаю?
— Ты полежишь немножечко и встанешь.
— А мне не хочется вставать.
— Потому что тебе еще поправиться надо, отдохнуть.
— А где папа?
— Я тут, Витек, тут, — бодренько отозвался Борис.
— И папа тут, и бабушка, и дедушка.
— И дедушкина нога?
— И нога тут, куда же она денется?
— И речка, мама?
— И речка.
— На войну бежит?
— Нет, сыночек, в море бежит, зачем ей на войну?
Витенька слабо улыбнулся. Вот какой глупый, конечно, в море, не на войну, ведь речка бежит в другую речку, а другая — в море. А на войне — дедушкина нога. Вот правильно. В Москве на войне.
— И ты знаешь, мама?
— Знаю, сыночек.
— Папа тоже знает.
И папа знает, и мама знает, и Витенька знает. И жизнь снова вернулась в этот деревенский домик, напротив лужи с гусями, напротив запустелой церковки в голубых маковках куполов. Вечером, после ужина, все сидели вокруг Витенькиной кроватки, сумерничали, разговаривали, вроде какой-то тихий праздник был или вечер после праздника, когда он отшумел уже, отплясал, все уже устали немного и уж отдохнуть успели, а теперь вот в тихие вечерние часы сидели — не за столом, а так просто, кто где, и смирно разговаривали. И Витек не спал, вслушивался в разговор.
Борис с отцом, мужики, войну вспоминали. Сперва о том, о сем поговорили, какие у кого новости, новостей особых не было, Катерину с Борисом пожурили за Витеньку: искупали ребенка, про эту водку поговорили — вернейшее средство от простуды! — и как-то незаметно, слово за слово перешли на войну и уж тут задержались, потому что у обоих было что вспомнить.
Вот уже скоро десять лет, как война кончилась, а толком-то ни Борис, ни отец не успели рассказать друг другу, как и что было с ними на этой войне. Было время, когда отец думал, что Борис погиб или пропал без вести, не писал долго, было, что и об отце ничего не знали ни мать, ни Борис, потом вдруг оба вернулись живыми-здоровыми, отец немного пораньше, из госпиталя, где остаток ноги его заживал. А Борис уже с границы демобилизовался, после победы. Только старший сын, брат Бориса, не пришел, погиб в самом начале войны. На радостях, когда вернулись, сгоряча не могли толком рассказать друг другу, каждый хотел высказаться, перебивал один другого: нет, мы в это время вон где были, а тут-то мы уже в обороне стояли; а у нас тоже командир роты, точно вот так, как ты говоришь, не успел команду подать, а его снайпер — чик — и срезал, выстрела никто не услыхал, а человека нет, убили, не дали слова сказать, подать команду… Да, тут уже я в госпитале был, по первому разу… И так далее, и так далее… Отец-то и мать все до одного слова, до капельки про Бориса помнили, а Борис из того сбивчивого разговора при первой встрече как-то не то не уловил чего, не то смешалось у него все, так что помнил об отце, о его военной дороге только отдельные моменты, и то смутно, приблизительно. А уж после первой той встречи больше вроде и повода не было подходящего, чтобы опять рассказывать да расспрашивать, давай, мол, расскажи и так далее. Не было повода. А вот сегодня наподобие тихого праздника какого получилось, и пошел разговор, воспоминания. Отец про ногу стал рассказывать, как потерял ее. Это как раз помнил Борис лучше других эпизодов, но перебивать не стал, а только удивлялся, вопросы задавал.
— Да как же он, дурак, что ли, командир-то?
— Нет, молоденький он, лейтенантик, и новый, только что присланный, а местности не знает, ничего не знает. Ты, Мамушкин, давай, мол, бери двух солдат и давай иди. А лесок-то посередь поля стоит, ясно, что заминирован. Мы ведь без этого лейтенантика наступали, выбили немца, а тут и его прислали, заявился. Ну, давай укрепляться, новую оборону делать, блиндажи. Сперва для комбата, а потом и ниже, другим командирам. «Бери говорит, двух солдат, топоры и давай дерева заготовляй, на блиндажи». — «Там же, говорю, обязательно мины будут, товарищ лейтенант, надо бы очистить». — «Какие там мины, что ерунду говоришь, скажи прямо, что боишься». — «Ну, раз так, то пойду, товарищ лейтенант, а лесок все же заминирован, немец, он не дурак». — «Хорошо, Мамушкин, я, говорит, сам с вами пойду и докажу».