— Да что вы, подслушиваете? — огрызнулся Витек.
— Ты не дури, — строго предупредил Борис Михайлович. — А то я по-другому с тобой заговорю.
— «Метелка», — сказал Витек, повернувшись к отцу и приняв подчеркнуто серьезный вид, — это кафе «Метелица» на Новом Арбате. Что еще?
— А то, — сказал Борис Михайлович. — Что вы там забыли в этой «Метелице»? Уроки будете готовить? И почему «Метелка»? Метелка — это метла, мусор метут, а метелица — это метелица. Ты что, с шайкой связался? Говорить стал по-блатному.
— Ни с кем я не связался, а в «Метелицу» ходят все школьники и вообще ребята. Берем фруктовую воду и кофе и разговариваем, некоторые танцуют.
— Ну смотри, сынок.
— Что смотреть?
— Вообще смотри. А деньги-то есть у тебя на воду? Нет? Мать, дай ему рубль, а то будет там приставать.
Слава богу, Витек не носил этих лохм до самых плеч и не говорил дурацким языком этих битников, которых Борис Михайлович не только не любил, но и не выносил их присутствия, в нем что-то закипало, когда он видел их, находился близко к ним. И ходили они как-то нагло, смотрели нагло, громко говорили в троллейбусах, орали, не уступали дорогу, а зады у всех худосочные, обтянутые джинсами, и главное — большие, как у кукушкиных детей наглые рты, жрать, видно, здоровы, а когда глядят на тебя, хотя Борис Михайлович и не робкий человек, все же чувствует какое-то неловкое и даже немного постыдное беспокойство, вроде даже робость, особенно в лифте, когда поднимаешься с таким в лифте, один на один. Глаза пустые, и думаешь, что ничего ему не стоит вынуть ножичек и сунуть тебе в живот. А на девчонок смотрят, провожают их глазами, гады, хочется по морде дать или штаны снять да выпороть как следует ремнем. Бывает, что скажешь им при случае что-нибудь, что же ты обижаешь, мол, женщину, или без очереди лезешь, или другое что, он на тебя так посмотрит, так окинет своими пустыми глазами, такую рожу сотворит, да еще скажет через губу, мол, ты, мол, гуляй, дед, неси, мол, брюхо свое домой да не оглядывайся, а то не донесешь, да еще морду свою наглую с большим ртом прямо к лицу норовит присунуть, чтобы страшней было, чтобы на испуг взять, и ведь действует, знает, сволочь, что действует. Или спешишь куда, такси ловишь, а оно вот подкатило, пока ты шаг сделал навстречу, а он как из-под земли — локтем тебя, не глядя даже на тебя, локтем оттолкнет, как чурку какую-нибудь, распахивает дверцу и уже там, да еще своих кликнет, таких же сопляков волосатых. Фррр-р-фыркнет машина и покатила, а ты стоишь, опять ждешь. Кто их кормит? Где они деньги берут? На такси катаются. А разговаривают? Как-то с водителем разговорился об этих сопляках. «Я их, говорит, просто не беру, принципиально, даже в ущерб плану, но не беру. Сперва брал, а потом перестал. Стоят кучкой, девочки с ними, какие там девочки, так, прости господи, цыплята недоваренные, глаза в краске, веки, как у покойников, синие и зеленые, пальцы красные, а сами — одни косточки, тьфу! — притронуться противно. Выскакивает прямо на проезжую часть самый наглый: «Шашки!» — кричит, значит, стой, мол, такси. Тормозишь. Дверь р-раз! «Шеф! За три картавых до чучела!» Это значит, за три рубля до «Арагви», до этого памятника, Юрия Долгорукова. «Садись, говорю». И сопля эта открывает заднюю дверцу, командует своим пигалицам: «Мочалки, падайте!» Теперь, — говорит водитель, — не беру, противно, хотя вроде и не имею права не брать». Я бы тоже не стал брать, сказал себе Борис Михайлович. Мочалки. Чучело. Господи, сами-то хуже мочалок, хуже чучела. Борису Михайловичу потому и не понравилась эта «Метелка». А вдруг начнет тоже так, как эти волосатики большеротые, разговаривать. Пока еще ничего похожего, и стрижется, как человек, и штаны носит нормальные, какие мать покупает, но джаз ихний, чтобы он провалился, к хорошему не приведет. Дрын-дрын, и орут как обезьяны, и вот вина им наливают, а потом и водку начнут наливать. Конечно, начнут. Надо как-то отговорить, вырвать его из этого джаза. И звонить стали какие-то наглые типы, и наконец стали звонить девицы: «Виктор дома? Можно Виктора?» И так далее. Конечно, и раньше звонили, но там все по-другому было, и голоса были другие, детские: «Передайте Вите, что он макулатуру не сдал» — или еще что-нибудь в этом роде. Теперь не так, теперь в голосе игра какая-то появилась, переливы какие-то, так и видишь, как у нее глазки потупились, румянец по щекам, а звонит, добивается, пожалуйста, Виктора и так далее, и, как первый ручей в овраге, весной, что-то булькает у нее в горле, голубиное, потаенное. Виктора ей надо, Виктор понадобился. Началось. Да и у него в голосе тоже появилось что-то такое. Борис Михайлович вспомнил Елизавету Александровну. Может, и правда к пианино вернется? Но что-то незаметно, дрынкает на гитаре, пианино молчит.
Уже снег стаивал с асфальта, ухало в водосточных трубах, лед проваливался и гремел железом, с десятого этажа ледяные чушки по трубе срывались, прохожие от этого шарахались. Солнце совсем проснулось, окна заливало весенним светом, во дворе, где-то на голых ветках, одиноко и звонко тинькала синичка, через открытую форточку слышно, как будто летом, в бурьяне где-нибудь цыпленок потерялся, отбился от матери, от своих желтеньких пушистых глупеньких товарищей, цыплячьих братиков и сестренок. П-и! Пи-и! Пи-и! Потерялся, бедолага, ему ж не видно ничего из бурьяна, а курица-мать водит за собой ребятишек своих глупых, учит клевать, облетевшие с прошлогодней травы семечки искать, мелких гусениц, червячков склевывать, а того не знает, что один-то отстал где-то, потерялся — пи-и! пи-и! пи-и! Но это не цыпленок, синичка пинькает, а все-таки вроде бы потерялось что-то или кто-то потерялся. А солнце по всему небу разлилось, ослепило весь город, огромную Москву, золотился шпиль университета, сахаром-рафинадом стояли высотные здания, с Ленинских гор далеко открывалась белокаменная в голубом мартовском сиянии.
Вечером, когда все были дома, а Витек выступал где-то со своим джаз-оркестриком, зазвенел телефон. Борис Михайлович притушил звук в телевизоре и неохотно вышел в прихожую, снял трубку.
— Вовка застрелился.
— Але, але! Наташа! Але! — алекал, продувая трубку, Борис Михайлович.
Вовка лежал в гробу как живой. Гроб на столе стоял. Особенно живая была каштановая челка, хорошо подстриженная. И Вовкины губы. У мертвых таких полных и пухлых губ не бывает. И даже цвет лица был обычный, живой, И самое странное, что весь он был обложен цветами, даже вокруг головы лежали цветы. Одно только… вот тут Витек понял, что все правда, что Вовка уже действительно мертвый. Это — глаза, то есть не глаза, они были закрыты, а веки. Веки хотя и закрылись, но не обтягивали глазное яблоко, как это положено, а вроде примялись немного и жалко сморщились. Вот веки, они были жалкие, беспомощные, не Вовкины. Теперь уж он не встанет. А то все казалось, что это игра какая-то, какое-то притворство никому не нужное. И вот веки говорили, что не притворство, что это на самом деле конец. Он лежал, и ничто в нем не шевелилось, как будто окаменел. А мать, то есть Наталья, исплакавшись, сидела у Вовкиной головы. Облокотившись о стол, где стоял гроб. Ни к чему были ее красные ногти, длинные, необрезанные. Она не плакала, но ресницы ее были слипшиеся, значит, все с ней уже было, и теперь она сидела пустая. Если на нее со стороны посмотреть, на улице например, никогда нельзя подумать, что с ней может случиться такое горе. Она довольно молодилась еще, красила губы, делала яркий маникюр и вообще молодилась. Увидишь такую, и даже мысль не придет в голову, что у нее может быть что-нибудь такое, а вот пойти бы вслед за ней по улице, под арку пройти вслед за ней, в подъезд, подняться вслед за ней на лифте, войти в квартиру, а тут гроб, Вовка, сын ее, лежит в гробу. Вот такая обманчивость. Был тут с утра и сам Пальцев, отец Вовкин, скомканно попрощался с мертвым сыном и ушел, вывели его, потому что Наталья не хотела, чтобы он был, она ударилась в такую истерику, что кинулись ее держать, а его вывели, уговорили уйти, не могла она видеть его у Вовкиного гроба. Такая суматоха поднялась с Натальиными криками, истерикой, и только один Вовка лежал без движения, спокойно, как будто ничего в комнате вокруг него не происходило.