— А то.

— Шолом-Алейхема.

— Наверно, он тоже катался вот так на мотоцикле и смотрел на звезды, а потом написал.

— Это он придумал. Писатели всё придумывают. Если не придумывать, тогда каждый мог бы писать.

— А ты пробовала?

— Пробовала — не получается.

— А мне кажется, что можно. Я вот еще до Уренгоя, помощником ходил на комбайне, сяду за штурвал, еду, а внизу хедер подрезает пшеницу, сваливает на полок, на транспортер, а этот тащит ее в барабан, живую пшеницу, знаешь как жалко. Прямо головой туда, в барабан, а там ее зубьями молотят, колотят, выбивают из головы зерна, а они через рукав прямо в бункер, уже зерно. Все кругом живое. И кажется мне, что все могу это написать не хуже писателя. Слева стоит пшеница, еще живая, еще на корню, еще по ней волны ходят, а справа уже пострижено под нулевку, жнивье одно, никакой пшеницы, одни валки валяются или копны соломы. Здорово. И ведь не кто-нибудь там все это делает, а я сам. Здорово! Что ж, я не могу про это написать? Могу.

— А я не могу. У меня Стрелка, как только подхожу к ней, она оглядывается на меня и хорошо-о так мычит, я не утерплю, подскочу к морде и поцелую ее в мягкий нос, а другие тоже на меня глядят. И глаза такие, как у людей. Мне там с ними так хорошо, Сережа, а попробуй напиши — засмеют. Скажут, во-о, с коровой целуется, дурочка какая-нибудь. Но это же так. А написать нельзя. А вот сейчас? Напиши, чего это мы тут сидим? Тоже скажут: дурачки какие-то. Сидят ночью на люцерне, а завтра вставать чуть свет. Не напишешь. Засмеют.

— А тебе смешно?

— Мне нет. А нам домой не пора?

— Мне в шесть вставать, а тебе?

— Мне в четыре. В шесть уже доить надо.

— Тогда поедем, а то не выдержишь, вон какая худенькая.

— Я не худенькая, тоненькая, но сильная. Я вот тебя могу побороть. — Зоя кинулась на Сережу и начала ломать его, а Сережа, уворачиваясь от нападения, упал в густую люцерну, и на него свалилась Зоя. Свалилась и испугалась. Затихла, сердце колотится. Сережа грудью своей слышит, как колотится. Лежат они и молчат. Оба испугались, а пошевелиться боятся.

Сережа шепотом проговорил:

— Я слышу, у тебя сердце колотится.

— И я слышу. У тебя тоже колотится. А тебе не стыдно, что колотится так? — тоже шепотом спросила Зоя.

— Немножко. А тебе?

— И мне стыдно.

— Тогда поднимайся.

— Нет, ты поднимайся.

— Я же не могу, ты придавила меня, ты сильная.

— Тогда другое дело. — Зоя уперлась в грудь Сережки ну и вскочила на колени, а потом на ноги. — Все, надо домой.

И они помчались домой. Мимо блуждающих по выгону огоньков.

У ворот Зоя спросила:

— Ты и завтра приедешь?

— Приеду. И скоро уж последний раз.

— Почему последний?

— Уборка начнется. И за всю уборку я тебя не увижу.

— Я буду ждать. Хорошо?

— Хорошо. Давай руку. — Сережа сжал прохладную Зоину ладошку и вздохнул. — Все. Поехал.

Сел на свой мотоцикл, взревел и, развернувшись дугой, полетел через выгон. А Зоя долго смотрела в пустой след, откуда приносило горьковатый запах выхлопного мотоциклетного дымка.

8. На базаре

Уже июнь стоял, а дни какие-то непутевые шли. С утра холодно, к полудню жарко, вечером опять холодно. Но это бы ничего, привычно для здешних мест. Но вот стали перепадать дождики. Наладили чуть ли не каждый день. Засияет солнышко с утра, разогреет все кругом, начинает палить небесный огонь, и вдруг затянуло, затуманилось по горизонту, тучи понадвинулись, и к обеду упал дождик, не сильный, но холодный. А после дождика просто зябко выйти на улицу в рубашке. Но вот разведрилось, посползали куда-то тучи, ударило косое солнце, и опять жарынь. Ничего не поймешь. И там, в горах Кавказских, говорят, дожди тоже поливают, оттуда синева наплывает частенько. Как-то не так разыгрывается лето.

На другой день после рыбалки, в воскресенье, Пашка, как было и задумано, подался на базар в город. Взял с собой и Сережу, нехай поглядит на базар, а то, может, и забыл уже, какие наши базары.

В шесть Пашкина машина уже стояла во дворе с открытым багажником. Валька устанавливала ведра с черешней и клубникой. Пашка нес с огорода охапку лука, завернутого в пленочный лоскут. Зеленая охапка как сноп камыша, длинные сочные перья, а в комле по четыре, по пять головок луковиц, кустом растет, называется лук «семейный», сорт такой. Расхватывают в один миг.

Все. Захлопнул Пашка багажник. Садитесь. Вчера вроде ворчал на Вальку, обдираешь, мол, черешню, все про базар одни думки, баба базарная, а сегодня по-деловому и даже с какой-то важностью укладывал сноп этого семейного лука, поправлял тряпки на ведрах.

— Продавать будете? — спросил с некоторым недоумением Сережа.

— А че краденое, что ль? Продавать. Люди купляют и благодарят.

— Да, конечно, конечно, — согласился Сережа и подумал про себя: кто-то же должен продавать, иначе на рынке нечего будет купить.

По улице Румянцева выскочили к центру, повернули налево и вот оказались на магистрали. Перед выездом на магистраль, по обеим сторонам, по бывшим пустырям кустились посадки, тут директор велел заложить питомник декоративных деревьев. Летит асфальт, перечеркнутый утренними тенями деревьев на обочинах; летит как стрела Пашкин автомобиль с семейным луком, черешней и клубникой. Справа набежало пшеничное поле, уже отцветает, пыльцой подернуто, чуть дымится, как будто море туманное. А вот подсолнушек вверх тянется, старается раскрыть, а местами уже раскрыл бутоны свои, черные корзиночки. И дали степные, чистые, ухоженные, млеют в утреннем туманце, и солнце красное покачивается в теплом трепете над степью. И этот Пашка, мужик мужиком, скуластый, с грубым обветренным ртом, скалит зубы, лихо, одной рукой правит летящей машиной. В рыжих волосках, лежит его грубая рука на тонкой баранке. А вот поверни назад какой-то рычажок — и увидишь этого Пашку с налыгачем в руках, устало бредет с парой быков, цо-об, цобэ-э, поплелся Пашка Курдюк в степь, вот в эту же степь, ликующую под ранним солнышком. Нет, не повернешь никакой такой рычажок. Все это уже бесповоротно. Хорошо дома.

Слева показался кирпичный завод, Казенник, переделанный в красивое озеро, влажно блеснуло колено Кумы, желтой речки далекого детства.

— Это, Сережа, уже не Кума, это уже старица, пендецит, ее тут спрямили, она дальше будет. А тут вода стоячая. С одной стороны, правда, сходится с Кумой, но против течения вода не идет из речки, не двигается вода, зацветает. А караси ловятся.

Чуть поднялись на бугор, слева показалось село, улица прямая пошла вниз.

— Орловка, — сказал Сережа.

— Совхоз «Орловский».

А на горизонте уже выросли высоченные трубы. Это что еще? Что за трубы?

— Город?

— Он.

— А откуда трубы?

— Ты что? Не знаешь? Это же комбинат пластмассовый. Не при тебе ль строили?

— Да, начинали при мне.

— А Буйвола теперь — как у меня на картинке. Венеция. Особенно вечером. Ну счас увидишь эту Венецию.

— Да это как наш Казенник, только побольше. Тоже грязюка, чакан, воды по колено.

— У ей теперь берега бетонные, а воды, а рыбы…

Машина взлетела в узкую улицу с каменными домами, прошмыгнула мимо знаменитого завода прасковейских вин, вниз покатилась, а там и поворот на город. Пошли пустыри, бросовые земли. Нет, это когда-то были бросовые земли, теперь сплошь виноградники, сады, все ухожено, причесано, приглажено. Культурные плантации. Так до самой Кумы. Тут мостик деревянный через Куму, под этим мостиком Пашка пацаном купался, вся городская детвора тут была. Теперь позарастали берега, не видно и следа купанья, кручи желтые нелюдимо торчат, осыпаются местами, вода неприютная, воронки крутит. Нет, теперь, видно, городские ребята новое место знают.

Поднялись вверх к армянской церкви, и завиднелись на другом конце города трубы. Сережа не видел таких гигантских труб. Как сигары вознеслись в небо. Сколько их? Три, четыре, пять высоченных труб. Вот это комбинат. Вот это город! Как пошел от реки асфальт, так до самого базара, по всем улицам, асфальт, зеленые купы деревьев. На одной улице показалось, что город просто задушен зеленью. От нее ему трудно дышать. Но это казалось, на самом деле он дышал благодаря этой зелени легко, всей грудью. Давно он был в городе, еще маленьким.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: