Глядел Сережа, глядел на Пашку, щурил молодые глаза, слушал и то понимал, то не понимал этого нового Курдюка. Знал, что Пашка в рыбхозе работает, а почему — не задумывался. А сейчас смотрит: вроде наш мужик, понятный; а то подумает: не наш, непонятный. А крутом гомон стоял, голоса летние, мелькали мимо в трусах, в купальниках, в плавках парни, бабы молодые, детишки. Валентина мороженого принесла в стаканчиках. Как в городе.
Чуть в отдалении остановилась «Волга». Вышли из нее молодой лысый мужик и симпатичная дамочка с ребенком, дошколенком. Стоят, на воду глядят, думают — раздеваться или погодить.
Пашка кинул глазами в сторону:
— Директор приехал, Михал Михалыч. Хочешь, подойдем, познакомлю?
— Да что вы! Сразу с директором. Не-е. — Он видел нового директора, когда в школе был, но, разумеется, не был с ним знаком.
— А че! Я с ним по-простому.
— Нет, давайте после. А то сразу все… Как-то неудобно.
— Ну, гляди. Мне че, я запросто. — И тут же крикнул, руку поднял: — Михал Михалыч!
Лысоватый крепенький Михал Михалыч оглянулся, тоже рукой помахал. Сережа удивился:
— Друзья?
— Я че! Я дельных людей уважаю. При этом-то не ушел бы в рыбхоз. Энтот старый был, ну ни кует, ни мелет, годы ж тоже не шутка. Секретарь горкома рассказывал: приехал, говорит, в Цыгановку, ага, захожу в контору совхоза, сидит старик. Чего, думаю, сидит тута старик? Надо его на пензию проводить, че же он сидит? Гы-гы, — Пашка показал крупные зубы. — И проводил, понял?
— Вам, что ль, рассказывал? — с прищуром спросил Сережа.
— Не обязательно мне, вообще рассказывал. Мог бы и мне. Что я, Виталь Васильевича не знаю? И его знаю. И меня все знают. Хочешь, счас пиво будем пить с директором? Ну, хочешь?
— Не, не хочу.
— А то гляди.
Да, все у него тут складно как-то. Хочешь, пей пиво с директором, не хочешь — не надо. Этот не заморился жить, нет…
А солнце разъярилось, самое пекло наступило. Уже вроде склонилось на сторону, к закату, а палит — спасенья нету. И это хорошо. Сережа считал, что построен он из южных кирпичиков, из солнечных клеток составлен и поэтому жару любил. Даже когда страдал от жары, от пекла солнечного, любил страдать. И вот потянуло от этой жары под самый Полярный круг. А ничего. Жить и там можно. Почему нельзя? Техники много всякой. И бульдозеры любых марок, любой мощности. Катера эти, «катерпиллеры», «камацу», японские, тоже сильные, как звери, тягачи всякие, вообще техники много. Когда тебя слушается такая махина, такой оранжевый железный краб — чувствуешь себя человеком. И другие считают тебя человеком. Так что все там нормально.
Ехали домой в хорошем настроении. Сиял день, на все четыре стороны открывался зеленый мир, полный жизни и цветения. Прошедшая ночь с луной и цикадами была будто во сне или в какой-то прошлой жизни. Хорошо вообще-то на свете.
2. Федор Иванович, Горелый
Вечером, когда пришел с работы отец и сели ужинать, Сережа спросил:
— А что с Федором Ивановичем? Сходить к нему хочу.
— Живет, починяет обувь.
— Схожу.
— Пойди. Плохому он не научит. Спрашивает, когда встретит.
— А дядя Паша Курдюк?
— Ты ж был у него. Дюже добро живет. Хозяин.
— Тащит небось?
— Этого я не знаю. Может, не без этого. Но живет добро. Ломовой, работать умеет. Видал, домину отгрохал? Сам один, никто но верил. А он, как крот, день и ночь, день и ночь. Отец еще живой был, ничего не помогал, не верил, что один вытянет. Теперь полюбуйся. Хоромы. Все завидуют.
— Молодец, значит, — сказал Сережа и подумал про себя: почему отец отстал от Курдюка? Работы тоже не боится. А вот что-то мешает ему.
После ужина Сережа вышел во двор. Сад-огород осмотрел в первый еще день. В сарайчик заглянул. Вроде хозяин молодой. Приглядывался. Где что лежит, проверил, все ли на месте — топор, пила, молоток, лопаты, грабли, вилы, ведра-лейки… Старые буравцы висят на стенках. Во-на! Сколько лет висят! Отец когда-то говорил, что дед еще хозяйничал, развешивал эти буравцы, пилки, железки, ремешки какие-то. Все тут будто его дожидалось, нового хозяина. Отцу не до этого. Домашним хозяйством не любил заниматься. Всю жизнь на тракторе, то в поле, то на ферме. Дома отдыхает. Дед, по словам отца, любил весь день, если дома был, строгать — держаки на вилы, на лопаты, на грабли набивал. Отец к этому равнодушен.
Перед угловой хатой Сергей остановился. А где же курган? Тут, перед двором Федора Ивановича, курган был, когда Сережа уезжал на Север, глину брали, ребятня копалась, монетки старые находили, осколки ножей, черепки. Было интересно копаться тут. Теперь голое место, вроде никакого кургана и не было. За один год все сровняли с землей. Тихо за воротами, ни собачки, ничего. Постучал Сережа. Отворилась калитка, сестра Федора Ивановича глядит, вроде не узнает. Но спустя минуту догадалась.
— Узнала, теть Нюр?
— Да вот гляжу, вроде ты. Ну, проходи, проходи.
Надо же? Как и не вставал Федор Иванович. Все так же сидит в углу, два окна светят ему, а он на своем кожаном стульчике сидит, как тогда, как давно-давно, год назад. Вроде и не вставал с места. Те же полочки с книгами посередине комнаты, и там же, над полками, портрет вождя. Повернулся Федор Иванович, развернул себя на этом кожаном стульчике, на кожаной этой подушке, сапог отложил недошитый, вгляделся.
— Сережа? Вот и вернулся. Ну, подойди, какой стал молодец! Ну, здоров был, здоров, дружок.
Сережа приблизился, подал Федору Ивановичу руку, пожал его, обгорелую, покрытую молоденькой на всю жизнь кожицей.
— Садись, гостем будешь.
Сел Сережа поближе к хозяину. Глядел, глядел в лицо… это же совсем не лицо, а какое-то месиво из бывшего лица, а все же родное, такое близкое, что плакать хочется. Вот гады, суродовали на всю жизнь. А сама-то жизнь никуда не ушла, все так же из щелок, которые служат глазами Федору Ивановичу, из этих страшненьких щелок глядит несломленная жизнь и светится оттуда, вроде не унывает. Сколько ж надо было пережить этому человеку! И все-таки остаться на этом свете, жить и жить до самого конца. А конца нету пока. Нельзя понять по такому обрубку — стареет человек или не стареет. Все молодой, нежной кожицей позатянуто, только щелки для глаз и для безгубого рта оставлены. Ни тебе бровей, ни ресниц, ни, боже мой, ничего, а все равно лицо. Федор Иванович даже помял его такой же обгорелой рукой, уродливыми пальцами. И дырочки вместо носа. Во сне не придумаешь, страсть какая.
— Ну, рассказывай, Сережа, как живешь, какие планы? — гундося спросил Федор Иванович.
— Живу, Федор Иванович, вообще-то хорошо. Поглядел Север. А планы — трудно сразу определить. Планы — жить дальше, вот в армию приехал призываться. Если б не это, остался бы еще в Уренгое. Оттуда видно дальше, чем из Цыгановки.
— Слыхал про Уренгой. Про ваши трубы в телевизоре показывали. А как Америка со своим президентом ножку вам подставляла — не испугались?
— Если честно сказать, Федор Иванович, что этот президент может нам сделать? Пускай потешаются сами с собой, а я лично плевал на него. Может, грубо так, Федор Иванович?
— Не грубо, Сережа, ничуть. Он же не спрашивал, когда собирался задушить тебя, грубо это или не грубо. Никого не спрашивал. А ты вот спрашиваешь. Нет, Сережа, с ним у нас все ясно, а вот наши дела… сижу вот сколько уже и думаю, как все это понять? Из головы не выходит… Все вспоминаю, как говорили нам, что еще наше поколение будет жить при коммунизме. Восьмидесятый год назывался. Вот он, восьмидесятый, прошел уж, а что на горизонте? На горизонте то же самое. Не-ет, не простое это дело. В чем наше спасение, если вдуматься, Сережа, по-ленински… А в том, что умнеем мы год от году. Ты пойми, сколько в партии состою? Давно. Дюже давно. Когда тебя на свете не было, был маленьким дед твой, царство ему небесное, а мы думали: кто мы? — партейцы, вот кто, думали, что вот-вот встанет заря мировой революции, а там уже и до коммунизма рукой подать. Ну не темные, скажи ты, люди? Нет, я не так выразился. Не темные. Просто по-другому мы думать тогда не могли. История такие мысли нам подсказывала. А думать мы, правда, хорошо не умели тогда. Больше делали, чем думали. Главное — давай, давай! А то еще — даешь! Ты ведь и слова такого не знаешь. А мы под этим словом выросли. Даешь пятилетку в четыре года! Даешь Магнитку! Даешь и даешь. Все подряд под это даешь! А думать некогда было. И власть только что взяли в свои руки. Тоже кружение головы, хотелось сразу впрыгнуть в коммунизм. Коммуны начали строить. Не получились коммуны. Стали трезветь понемногу. Но опять вот стали восьмидесятый год называть. И я себе этого не прощу, это точно от темноты и невежества. Ленина хорошо не умели читать. А теперь мне стыдно. Было бы полбеды, если бы всем стало стыдно, кто шумел тогда про это дело. Но я думаю, не всем стыдно. И это плохо для нас, плохо, Сережа. Они тогда кричали без веры в слова, и теперь им не стыдно. Вот что плохо в этом лихом деле.