-- Не кричите вы, ради бога!!. -- закричал уже сам смотритель тонким, взвизгнувшим голосом.

   Он подошел к Панфилову и добавил совершенно тихо:

   -- Здесь, - указал он куда-то, - умирает мой сын... ребенок... У меня голова мутится... Вон Савельич все сделает вам... Я ничего не знаю... Сын умирает... единственный!.. Отправил за доктором... Ну, жалуйтесь на меня... ну, делайте что хотите!

   Он опять замахал руками и опустился на стул. Мгновенно наступило молчание; все переглянулись. Только тут заметили, что смотритель был страшно бледен, даже как будто позеленел. А мужик опять зашептал Панфилову:

   -- Сейчас все устрою... Три нужно? Две-то найду, а вот третью... Нешто у Сидора взять? Али к Кривому сбегать?.. Небось Сидор услал... Ах ты, матушки мои, светы! Одною минутой, господа, обождите!

   И мужик, пыхтя и шепча, осторожными, но торопливыми шагами направился к двери и скрылся. Все чувствовали себя неловко. Чужое горе подействовало на них удручающе. Может быть, им стало совестно за свои крики, может быть, всякому пришла на мысль своя семья, с которой тоже неизвестно, что теперь делается!

   -- Извините, пожалуйста, - сказал Матвей Матвеевич, подходя к смотрителю - Кто же знал, что у вас семейное горе и что ребенок больной Я не стал бы кричать.

   -- Единственный! - ответил на это смотритель и опять начал путать волосы.

   Все молчали.

   Анютин осторожно толкнул Кротова и, когда тот обернулся, мигнул ему в сторону, где была выходная дверь, и оба затем вышли осторожными шагами на двор к повозкам.

   Туда же пришел и сучковский приказчик. Говорили все тихо, серьезно, точно боялись нарушить покой больного, хотя и стояли под открытым небом.

   Вскоре вернулся мужик и привел лошадей. Сбежались ямщики, и в четверть часа повозки были готовы.

   -- Ах, матушки мои, светы! Эко дело какое! - шептал суетливый мужик, хлопоча около лошадей и бегая вокруг повозок - Одно - к Кривому идти!.. Лошадищей вот сколько!.. Эко дело несчастное! Лекарей этих тоже... легкое дело!..

   И, когда все было улажено, он побежал с докладом. Все вышли, разместились по повозкам и молча тронулись в путь Было уже темно. Лесная дорога стелилась гладко и ровно На небе мерцали звезды, но часто заволакивались плывущими тучами Иногда выглядывал молодой месяц; за эти двое суток он значительно пополнел, хотя все еще был похож на шаловливого мальчугана, старавшегося залить своим серебром всю землю, но черные тучи одна за другой наползали на него, как старые няньки, и он пропадал за ними, но вдруг опять выскальзывал и шалил, расточая серебро на верхушки леса, на дорогу, на придорожные сосны, но не дерзал проникнуть в самую чащу, и там по-прежнему было темно и страшно.

   Лунный свет всегда странно действует на душу. Когда летнею ночью выйдешь на широкое поле и заглядишься вдаль, где все молчит, все дремлет, то стоишь среди простора и понимаешь ясно в эти минуты, как ты одинок на свете, одинок и ничтожен. Какою бы ни была красавицею ночь, но глядишь на нее не как очарованный, но с тоскою, с вопросом. Ночь ли тебя вопрошает, ты ли вопрошаешь ее, но есть какое-то непонятное общение человека с этим бледным сиянием, с этими вековечными звездами, далью, с этим глубоким небом... Только не понимают твоей тоски ни небо, ни звезды, ни сияющая даль, и ты видишь, что они не понимают тебя. Может быть, оттого, что видишь все это, и становится на душе так печально.

   А зимой? Среди леса? В тесной повозке?

   Все вокруг приняло вздорный, фальшивый вид. Голые стволы сосен, загроможденные ветками елок, кажутся уродливыми великанами, снег кажется бледно-зеленоватым, а высокий пень или куст делается похожим на человека, поджидающего тебя издали с недоброю целью. Все фальшивит, все не то, что есть, все обманывает, и начинает мало-помалу обманываться сердце. Впереди - спина ямщика, человека вовсе чужого, незнакомого даже лицом; сбоку спящий сосед... он не убьет, не обманет, но он зато и не поймет тоски и одиночества, не разделит их. И томится в чужбине сердце о чем-то родном и взывает к бесконечному небу:

   "Брата!.. Друга!"

   Но поет колокольчик свою неугомонную песню под дугой, и сиротлива становится жизнь, точно кто-то насмеялся над нею, горько насмеялся и покинул тебя в одиночестве.

VIII

   Иногда ляжешь спать лунною ночью, за окном так ясно и хорошо, а проснешься поутру, на дворе уже серая муть, и снег сыплется, как из решета, и глядишь в окно в недоумении: когда же все это случилось? Так думал и Матвей Матвеевич, когда поутру не увидал ни неба, ни леса, а только мелькающий снег, который сыпался в таком изобилии, что сквозь него трудно было разглядеть, что делалось впереди дороги.

   И он и Бородатов долгое время молчали, думая о погоде, о Перми, где можно будет пересесть в спокойные вагоны и отдохнуть в тепле от всех невзгод Сибирского тракта.

   Пришел на память Матвею Матвеевичу хитрый Тирман, - - где-то он теперь рыщет? Вспомнился гусляр чебоксарский с его задушевными песнями, - хорошо бы еще их послушать!

   -- Трррр!! - закричал вдруг татарин, перебивая течение его мыслей, и тройка остановилась у станции, похожей как две капли воды на те, которые миновали еще вчера вечером; такая же угрюмая, серая с таким ж старинным орлом наверху, с такими же хрустящими под шагами ступенями, с тою только разницей, что здесь в маленькое оконце выглянула на проезжих женская головка, мелькнуло затем розовое платье; но когда вошли в комнату, там никого не было, кроме смотрителя, валялся лишь на окне недочитанный роман с вышитою по канве закладкой да около пустого стула лежал оброненный платок.

   -- Господин Панфилов! Как изволите поживать? Все ли в добром здоровье? приветствовал смотритель Матвея Матвеевича, улыбаясь и слегка пригибая спину.

   Панфилов с ним поздоровался, хотя и не помнил, что это за человек.

   -- Лошадей, пожалуйста, поскорей, - сказал он, распахивая шубу. - Да еще нет ли стакана воды?

   -- Лошади, господин Панфилов, в одну минуту будут готовы, а насчет воды, - возразил радушный смотритель, - господи боже, у меня самовар кипит! Воды, извините, не дам, господин Панфилов! Позвольте вас чайком угостить, не задержу-с! Ей-богу, не задержу!

   Он ласково засмеялся и крикнул, повернув голову к двери:

   -- Сестрица! Сестрица!

   В дверях показалась молодая девушка в розовом платье, с платком на плечах; вероятно, она стеснялась чужих и вышла с очень сердитым лицом, точно ее обидели.

   -- Подай поскорее чаю господину Панфилову. Милости прошу, господа! Насчет лошадей не извольте беспокоиться: сию минуту все будет готово. У меня задержек не бывает-с!

   Он проворно собрал все лишнее со стола, спрятал недописанный листок почтовой бумаги, но сейчас же опять его подвинул к Панфилову, сказавши:

   -- Мужичку письмо писал: сыну посылает. Темный народ! Неграмотны.

   При этом он указал в письме на две последние строчки и весело, добродушно усмехнулся. Там было написано:

   "Лошадки тебе кланяются, три коровки тоже, четвертую продали..."

   -- Хи-хи-хи, какие поклоны! - сказал смотритель, принимая с видимым удовольствием папиросу из панфиловского портсигара. - Мужичок-то пишет от сердца, только читать смешно-с! Просвещения не имеет.

   Когда девушка, стесняясь и краснея, подала Матвею Матвеевичу большой стакан чаю на огромном черном подносе, с толстою мельхиоровою ложкой, смотритель, видя ее смущение, сказал, не отрываясь от дела (он прописывал в это время подорожные):

   -- Скучает сестрица: людей не видит! Одичала совсем! Только книжками и развлекается, да у нас какие книжки - пустяки одни!.. А погодка-то, господин Панфилов, ведь вовсе, с позволения сказать, дрянь! Форменная дрянь!

   -- А взгляните-ка в книге, - перебил его тот, - когда здесь проезжал Тирман?

   -- Тирман-то?

   Смотритель не только не взглянул на книгу, но даже бросил писать и повернулся к Матвею Матвеевичу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: