Пахом досадливо, но негромко кашлянул в кулак, а Серафима, звеня ложками и чашками, сдержанно пригласила к ужину. За окном уже лежали плотные фиолетовые сумерки. Во дворе бренчал цепью пёс, за стенкой в стайке-пристрое шевелились и топотали копытцами поросята. Елена разделась, присела к столу на краешек лавки. Однако забыла перекреститься на красноватые образа с зажжённой лампадкой, которые серебристо и медняно взблёскивали.

Пахом требовательно взглянул на Елену, но промолчал.

47

Елена не совсем ясно осознавала, как протекали её дни и ночи. Она не совсем хорошо понимала, о чём были её мысли и переживания, были ли какие-то чётко очерченные мечты и желания. Она как бы жила и не жила в этом мире; в душе было пустынно, одиноко, безмолвно, как может быть только, видимо, после бури. Однако она отчетливо осознавала, что вся её внутренняя, тайная, скрытая от людей жизнь была сосредоточена только на том — кто же она теперь для людей? Вправе ли она ожидать сочувствия, понимания, защиты?

Она заняла в избе Стариковых куть возле русской печки, и жила замкнуто, затаённо, тенью. Она с Серафимой доила коров — небольшое стадо Михаил Григорьевич держал в отстроенных весной и летом и надёжно утеплённых хотонах. Привычно, сноровисто сбивала молоко, варила сыр, как учила бабушка и мать, — на медленном огне, с круговым, но мудрёным фигурным помешиванием. Что-нибудь вечерами вязала, напевая какую-то долго ею неясно осознаваемую мелодию. А однажды поняла — колыбельную, оказывается, тянула, ту самую колыбельную, которую слыхала от матери и бабушки, от Дарьи и соседки — плодящей, молодой Натальи Ореховой. Бережно щупала растущий живот.

Пахом частенько уходил на охоту за Ангару, суток на трое, и Елена коротала время с неразговорчивой, независимой Серафимой. В сущности, никаких отношений у неё и Елены не сложилось, и обе они не прилагали к сближению усилий, потому что каждая жила всё же особенным образом, шла в жизни своей дорогой, да и возраста они были разного. Елена работала на равных с Серафимой, однако та в разговорах с супругом называла её «барыней», «барынькой», «цацей», словно Елена была неисправимой белоручкой, гордячкой. Себя хвалила, а про Елену ни одного доброго слова не сказала. Пахом, умудрённый житейским опытом, понимал, почему одна женщина может завидовать другой, молодой, красивой, и когда Серафима в очередной раз начинала хулить свою напарницу и невольную сожительницу, хмурил брови, закуривал и выдыхал дым прямо в лицо жены.

— Ну, будя, будя, бабонька, языком чесать. Делом займись.

Однажды поздно ночью Елена проснулась и услышала тихий разговор супругов:

— …говоришь, не сучка она? А дитё хотела вытравить?

— Да тише ты, дура-баба.

— Я вона: дённо и нощно, Пахомушка, молюсь, чтобы Господь послал нам младенца, а она — вытравить! У-у-ух!

— Помалкивай. А про дитя вот чего скажу тебе: видать, Бог зрит, что уж не молодые мы: родим, да вдруг рано помрём. Что ж, сиротой ему расти?

— А всё ж охота, Пахомушка, ребёночка от тебя, родненького. От первого мужика не родила — пьянчугой был забубенным, мыкалась с ним, идолюгой, не жила путём. Ушёл в солдаты, сгинул. И ребёнка-то грешным делом от него, выморочного, не хотела. А от тебя — хочу-у-у.

— Ну, ну, толстомяска моя… — И голоса супругов утонули в нежном шёпоте.

Елена всплакнула, но сквозь горестные, но гордые чувства пробилось какое-то радостное. Поняла: рада этому чужому простому человеческому счастью, которое соединило на склоне лет Пахома и Серафиму.

48

Всю зиму напирали лютые морозы, так что чудилось — и воздух лопался и хрустел. И снега выпадало столько, что колею не успевали накатывать, лошади шли с натуженным храпом, скоро уставали. Тайга стояла затаённая под низким палевым небом. Дали просматривались слабо. Зори кровянистыми прожилками дрожали у горизонта.

Заезжал на заимку угрюмый, сосредоточенный Михаил Григорьевич, к дочери не подходил, лишь издали кивком волосатой, испещрённой сединой головы здоровался. «Как состарился быстро, сник. Уже как дед», — ласково, но и взволнованно думала дочь, не смея подойти к отцу, если он не хочет. Бывала и мать, привозила вещи, постельное бельё, скупо гладила дочь по голове, не утешала, не советовала, но в её сдержанном поведении чалдонки Елена угадывала уже неизбывную, глубокую боль за неё, свою сбившуюся с пути дочь. Приезжала и бабушка, но та, как увидит внучку, — так и в слёзы, так и причитает, как по покойнице. Наплачется, утихнет, начнёт расспрашивать с пристрастием и ворчанием — как ребёнку живётся-можется? И строго, назидательно советует то, другое. Потом, когда приедет вновь, также строго и порой взыскательно выспрашивает: так ли Елена сделала, как препоручено ей было?

Деда ни разу не было.

Заглянула в феврале тётка Феодора. Не ругала Елену, не ворчала, не советовала, а ласково смотрела в чистые глаза племянницы, гладила её ладонь и нашёптывала:

— Счастливая ты. Счастливая. Береги его. Он не только твой — он наш.

Елена растроганно плакала, уткнув осунувшееся лицо в мягкое плечо тётки.

О Семёне спросила Елена.

— Говорят, в город перебрался… с Александрой Сереброк, — не утаивая, сказала Феодора.

— И слава Богу. Нашёл-таки свою любовь. Александра сохла по нём. — Однако в душе что-то мелко-мелко забилось нежными, но тонкими острыми крылышками. И голос изменился — поосел, смялся.

Внимательно посмотрела тётка в глаза племянницы. А Елена почему-то отвела свой взгляд, будто бы не хотела выдать что-то крайне важное для себя, то, что, быть может, навечно должно остаться только в ней.

— Ленча, хотя бы искорка любви у тебя была к Семёну? — осторожно спросила Феодора, медленно перебирая длинными белыми пальцами костяшки чёток. Елена прислонилась лбом к тётке, к её повязанной чёрной косынкой голове, промолчала. — А к тому — крепка ли любовь? — замерли пальцы.

Елена подняла на Феодору полные жара глаза:

— Крепка. — Помолчала. Шепнула сухими шелестящими губами: — Люблю его, люблю, Феодорушка.

Обе молча и грустно смотрели за окно. Северный ветер трепал кружево хвойного подола ели, с Лазаревских лугов нещадно выметало снег.

— Сказывают, долго пролежал он в больнице, а недавно приезжал в Погожее, — прервала молчание Феодора, перебирая чётки. — О тебе спрашивал у бобылки Сухоруковой, даже большие деньги ей предлагал, чтобы вызнала, где ты. К другим людям подходил. Дарья как-то раз — говорит Михаил — хитромудро выспрашивала у него, где ты. Показал ей фигу. Слушай, а вдруг он приедет за тобой — уедешь ли с ним? — неожиданно засветились глаза Феодоры, чётки скатились по подолу чёрного одеяния на пол.

Елена невесело усмехнулась:

— Вот вы никто не знаете — тебе первой скажу: ребёнок не его. Не его! Сомнения, Феодорушка, одолели: нужна ли буду ему? Ведь он учёный да княжеского рода, а я кто такая, да с чужим ребёнком на руках?

— Не его ребёнок? Семёнов?! — широко открылись глаза Феодоры, а на щеках вспыхнули румяные пятнышки.

— Семёнов, Семёнов, — снисходительно отозвалась Елена. Добавила жёстко и твёрдо: — Он — мой. Мой. Понимаешь?

— И — наш. Почему же раньше молчала, окаянная?!

— Потому что, говорю же тебе, ребёнок мой. Только мой! Отстаньте вы все от меня! Не лезьте в мою душу и жизнь. Я за всё отвечу. За всё! Одна! И перед людьми, и перед Богом, и перед ним, ещё не родившимся. — И Елена разрыдалась: — И тебе, наверное, зря сказала… Оставьте вы меня все!

— Ах ты, гордячка, — гладила племянницу и улыбалась счастливая Феодора.

Уехала Феодора, а вечером верхами на взмыленной лошади нагрянул к зимовью Михаил Григорьевич. Прискакал лихим молодецким галопом. Подошёл к сидевшей за шитьём дочери, резко махнул головой Серафиме, чтобы вышла из избы. Спросил, безуспешно выравнивая взволнованно дрожавший голос:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: