А отец его один и одиноко-затравленно сидел за накрытым потёртой зелёной скатертью столом, побледнел, как облизанная ветрами и дождями кость, и сам, казалось, окостенел, омертвел. Не шелохнётся, вытянулся, только губы вело вкось. Всегда привычно и простодушно полагал Григорий Васильевич, что односельчане с уважением к нему относятся, чтут. А многие, казалось бы, должны быть благодарны за то добро, которое он для них сделал: деньжатами выручал, зерном, скотом подсоблял. Помогал дома, бани, амбары рубить, если просили. Поддерживал и просто словом и советом. Всегда совесть Григория Васильевича была ровна и даже спокойна, потому что радел на своём старостовском месте о нуждах мира, неизменно крепкой погожской общины. И вдруг — такой страшный, жестоко несправедливый поворот или падение под откос и — летишь в пропасть, в грязь кувырком! Всё перемешалось в голове — где верх, где низ, где небо, где земля, где добро, где зло?

С бревенчатой стены, с боку, невозмутимо, но погасше, печально с лубочной выцветшей картинки смотрел на Григория Васильевича и сельчан император Николай Второй, и только этот взгляд старик приметил из доброй сотни других — живых, язвительно и победно устремлённых на него. Мельком, но как-то освежающе и желанно вспомнился старику Охотникову тонковатый, скромный, скованно идущий молодой человек, цесаревич, будущий император Николай Александрович, прибывший в Иркутск на пароходе с Байкала летом 91-го года; он возвращался из кругосветного путешествия в Петербург. Григорий Васильевич среди восхищённой пёстрой толпы горожан встречал цесаревича возле каменной триумфальной арки напротив острова Любви, размахивал картузом и отчего-то задыхался, выкрикивая приветствия, ура. Лобастый, строгий, но обморочно бледный городской голова Сукачёв с подрагивающими руками поднёс цесаревичу серебряное блюдо с хлебом-солью; а цесаревич растерянно и ласково улыбался. Звенели колокола Богоявленского и других соборов, люди кричали, плакали, молились, крестясь, кланялись. Цесаревич с облаченным в торжественные одежды грузным архиепископом Вениамином и духовенством вышел из арки, чуть принаклонился народу, и в какой-то момент Охотников встретился взглядом с цесаревичем. Ослабли коленки у Григория Васильевича, а дыхание так перехватило, что затуманилось в голове. Не помнит, как выбрался из толпы, слепо нашаривая дорогу руками и ногами, обессиленно привалился к жёсткой коре старого тополя, шептал пересохшими губами:

— Ангел Божий. Ангел… Господи, спаси и сохрани…

Всю жизнь любовно и трепетно вспоминал Григорий Васильевич глаза будущего императора, а что именно в них увидел и какие они были, не мог объяснить ни себе, ни людям. Только настойчиво и уверенно утверждал:

— Свет в евоных глазах стоял такой — даже вроде ослеп я на минутку-другую. Прошёл мимо меня цесаревич со свитой, а я уж ничё не вижу — ни людей, ни реки, ни деревьев, ни неба даже. Всё стало для меня светом. Вот оно как!

И то давнее состояние чудесного восторга вдруг светом нахлынуло в душу опозоренного и оскорблённого Григория Васильевича. Он пристально посмотрел в глаза императора с картинки и, как маленький, отчаянно ища защиты и утешения у взрослого, у родителя, мысленно обратился к Николаю: «Ваше амператорское величество, вспомоществуйте, оградите, образумьте… Чиво же с людями творится? Взбесились? Сатана возвластвовал?» Но искорка стыда кольнула гордое сердце Григория Васильевича, и он прямо и твёрдо посмотрел на людей, а они шумели, кричали, словно бы ополоумели. Друг другу говорили, что Петра Алёхина надо в старосты, что довольно мыкаться с Охотниковыми.

Старик Горбач тихонько сказал:

— Чё уж, люди: Охотника оставить надо.

— Слышал, Петро сказал — и убивцы оне? — зашипел чахлый Лука Драничников.

— Вы на хрена сюды Тросточку приплели? — обозлился Горбач. — Чё, всякое лыко в строку? Уж забивать, так до смерти? У-у, иудин народ! Погань!

Гвалт поднялся невообразимый. Пот лоснился на красных возбуждённых лицах. Густел у потолка махорочный и папиросный мышасто-седой дым, кутал горячие головы, ел расширившиеся зрачки. Каждый говорил — кричал, шептал, хрипел — о своём, наболенном, не хотел слушать других.

Григорий Васильевич медленно поднялся со стула. Ни один мускул не вздрогнул на его лице, но глубоко сидящие, угрюмые от природы глаза — как два уголька тлели: чуть подуй ветер — вскипит огонь, жаром обдаст всех, пощады не жди; и сам полыхнёт, и сгорит. Замолчали люди, каверзно насторожились, вороватыми насмешливыми взглядами посматривали на старосту; его сразили, но он не сдался.

— Не ведаете, люди добрые, чиво творите, — хрипло, но тонко пропел, как с клироса, Григорий Васильевич. Обморочно качнулся к стене, назад. Удержался на ногах. — Дрянно стали жить — так виноватых отыскали? Злобу да досаду срываете? А Господь всё видит! — поднял высоко над усыхающей жалкой головой руку с торчащим суковатым пальцем.

— Будя проповедовать — не в церкви, поди, да и ты, Василич, в попы не гож по грехам своим, — выкрикнул Пётр Алёхин, насмешливо озираясь в поисках поддержки.

— Взашей энтих Охотников! Попили нашу кровушку. Голосуем за Петра! — поддержал морщинистый, прокуренный мужичок Половников Савелий. Он недавно рассчитался с Михаилом Григорьевичем за многолетние долги и на удивление всех осмелел так, что теперь и не признать было его: весь распетушился в своём ветхом, на собачьем свалявшемся меху полушубке, слабой грудью давит вперёд, слюной брызжет.

Долго шумели, два мужика даже подрались, по-бабьи поцарапав друг другу лбы и носы. Потом, уже заполночь, погожцы проголосовали, — и с небольшим перевесом выбрали старостой Петра Алёхина.

62

С неделю Григорий Васильевич жил молчком, не молился, не работал по дому и во дворе, то на печи у себя в пристрое лежал, привалившись лицом к обшарпанным кирпичам, то брал на руки внука Ванечку и сидел с ним у окна, смотрел на заваленный снегом огород, на кромку замёрзшей Ангары, на горбатины сопок на правом безлюдном таёжном берегу, слушал гудки локомотивов, гладил тёплую нежную головку внучка, ласково, как зверь-мать, покусывал его маленькое молочное ушко. Ванечка смеялся, трепал деда за бороду и густые нависающие брови. А дед молчал. Тяжело молчал. Любовь Евстафьевна не приставала с разговорами, но украдкой плакала в закутке. Тревожно отмечала, что старик день ото дня худеет, сереет и весь сжимается и съёживается, как подвешенный для просушки гриб.

Несколько дней Григорий Васильевич прожил у дочери в Знаменской обители. Молился, каялся в грехах перед величавым, чернобородым отцом Паромоном, а вечерами приходил в уютную, но узкую келью к дочери, и они подолгу и душевно беседовали. Феодора ласково утешала отца, всматриваясь в его маленькие растерянные глазки. А он всё твердил, то сердито, непримиренно закипая, то отчаянно, горбато сникая весь:

— За грехи великие рода моего наказан я. Вся жизнь пошла вкось и вкривь, дочка. И дом мой тепере не мил мне, и родное моё Погожее невзлюбил я. Грешный и слабый духом я. И тьму вижу внутри себя, а вокруг — пустыня, пустошь, запустение. Желчь злости к людям жжёт моё сердце и разъедает душу… а ведь хочется мира и любви. Как жить, как жить?

— С любовию к людям и жить, как жил, батюшка, — отвечала Феодора, поглаживая дряблую натруженную руку отца. — А дом земной — он не вечный.

Одним вечером она открыла Писание, остановилась на послании Апостола Петра и стала читать для отца, а он вслед шептал хорошо знакомые ему слова: «Итак, отложив всякую злобу и всякое коварство, и лицемерие, и зависть, и всякое злословие, Как новорожденные младенцы…»

— Как новорожденные младенцы, — назидательно и умилённо покачивал сухонькой головой отец, словно бы чему-то учил дочь и хотел, чтобы она правильно поняла этот священный текст и мысль о новорожденных младенцах.

«…Как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, — радовалась инокиня Мария тому интересу, который охватывал душу отца, — дабы от него возрасти вам во спасение; Ибо вы вкусили, что благ Господь…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: