Мы давно оставили полосу лиственных деревьев; далеко внизу темнели и синеватые сосны. Чистый и резкий воздух не был уже напоен смолистым благоуханием. Лошади наши карабкались по обнаженным горным уступам, и мелкие камни с шумом осыпались под их копытами и катились по отвесным кручам. Близко над нами, на фоне лазурного неба, обрисовывался зубчатый гребень последних красноватых скал, отделявших нас от вершины. Где-то звенел между каменьями невидимый ключ и, обрываясь, шумно падал в какую-то страшную бездну. Тут уже нельзя было ехать верхом; мы спешились и повели в поводах взмыленных и утомленных подъемом лошадей.
Сильный, холодный ветер ринулся нам навстречу, едва мы поднялись из-за последней защищавшей нас скалы, и необозримая каменистая степь открылась перед нами. Мы вскочили на лошадей и помчались, прыгая через камни, по вольному простору необъятной равнины. Но вот розовое облако, которое покоилось на скалистом хребте ближней горы, вдруг надулось, как огромный парус, колыхнулось и понеслось вслед за нами. Через минуту мы были окутаны непроницаемыми туманом. Не было видно ни дороги, ни горизонта. Мы едва различали друг друга, и наши лошади ежеминутно могли оступиться в какой-нибудь глухой обрыв или расщелину. Дальше ехать было нельзя. В серых полосах тумана, как призраки, проносились томные обрывки облаков, своими странными очертаниями напоминая какие-то фантастические, закутанные женские фигуры. Со всех сторон нас обнимала изменчивая, подвижная мгла. Мы закружились и не знали, куда ехать -- где юг, где север.
Вдруг вдали раздался хриплый лай, и на ближайшем пригорке сквозь тумань обрисовалась исполинская фигура сидящего на задних лапах животного... "Шукур-Алла! --воскликнул мой проводник-татарин. -- Здесь чабанские коши!". Страшное животное, сидевшее перед нами подобно Сфинксу, никогда встретившему Эдипа, была большая лохматая собака, увеличенная в тумане горным миражем. Она с неистовым лаем бросилась на нас, и вскоре мы были окружены целою сворой рассвирепевших животных, более походивших на шакалов, чем на собак. Проводник мой принялся кричать, кто-то откликнулся, и к нам подошла длинная фигура в огромной бараньей шапке и вывороченном коротком полушубке. Это был старый чабан, который после обычных расспросов проводил нас в свой кош -- большой шалаш, сложенный из неотесанных камней, скорее напоминавший какую-нибудь старинную развалину или гробницу мусульманского азиса.
Мы вошли и низкое, черное отверстие, заменявшее дверь, и очутились у дымного очага, в котором трещал огонь. Кругом него сидело шесть или семь диких фигур в овчинах и бараньих шапках, с длинными ножами за поясом и загорелыми, темными лицами: это были горные пастухи-татары. Кругом вдоль стен висели овечьи шкуры, одежды, вяленое мясо в тушах, и были расставлены грубые кадки с закисавшим овечьим молоком. Туман обещал установиться надолго, и нечего было и думать до следующего утра о продолжении пути. Приходилось ночевать в коше. Я еще раз выглянул за дверь: вся окрестность была закутана серой пеленой: резкий ветер бил в лицо своими могучими крыльями и завывал в отдаленных ущельях. Я вернулся к огню, и на этот раз старый кош показался мне более уютным и гостеприимным, а угрюмые лица чабанов, освещенные красноватым отблеском пламени, более добродушными и приветливыми. Один из них был совсем молодой малый с большими, черными, задумчивыми глазами. Татары пододвинули мне какое-то жирное месиво, которое варилось у них в котелке, но я не мог его есть и велел проводнику поставить на огонь медный чайник, а пока предложил чабанам немного бывшей со мною водки с овечьим сыром. Скоро мы познакомились и разговорились. Старик-чабан рассказывал, сколько у них пропадает овец от шакалов, как собаки сами загоняют в отару заблудившихся и отставших баранов и один на один выходят против волка. "А водятся ли у вас шайтаны?" --спросил я с улыбкой старика. "Как не быть! -- отвечал он совершенно серьезно. -- Нет того камня в степи, в котором не сидело бы по одному маленькому чертенку. Да сохранит Аллах выходящего в степь ночью! -- И аукают они, и свищут, и хлопаю, и с дороги сбивают. Однажды вышел я так из коша посмотреть свою отару. Только подхожу к загону, смотрю: овцы мои что-то неспокойны, бегают, друг на дружку скачут, словно места себе найти не могут. Я отворил ворота, хотел войти... вдруг мне прямо под ноги так и покатился клубком черный баран; я упал на него, а он как захохочет мне прямо в бороду, да и пропал, словно его и не было. А овцы-то все за ним из загона, -- так и разбежалась моя отара; насилу к утру собрать мог и то трех штук не досчитался: должно быть, шакалы зарезали. Вот они, джины1, какие бывают!"
"А знаешь ли, ата2, кокозского Амета? -- обратился к старику широкоплечий чабан угрюмого вида. -- "Знаю, а что?" -- "Да, вот помнишь, он все ходил такой невеселый, а прошлою зимой болел, болел, да и совсем помешался: ведь это все от джинов с ним сталось: клад хотел добыть, да разбогатеть. Не удалось только!" -- "Как так?" -- "Пошел он раз ночью на Бабуган-гору, где, говорят, в пещере спрятана старым ханом золотая люлька, и много денег зарыто в котлах и кувшинах. Наперед он побывал у бахчисарайского муллы и взял у него молитву от джинов. Нашел он пещеру: ночь была лунная, -- прямо под серым камнем видна черная яма со ступеньками. Он зажег фонарь и спускается. Только не прошел он сорока ступенек, как фонарь у него погас. Он хотел назад вернуться, да вдруг видит -- вдали горит маленькая свечка. Эге! Он к ней, а она все дальше, и ведет его направо, налево. Кругом острые камни: приходится нагибаться, чтобы голову не разбить. Смотрит он: остановилась свечка, и лежит перед ним груда золотых и серебряных монет, а над ними горит словно солнце, золотая люлька.
Разбежались у него глаза, стал он в карманы деньги набирать, да вдруг нашумело, заохало под землею, и погасла перед ним свечка. Остался Амет в потемках. Дух у него захватило, и не знает он, куда идти! Забыл он и про деньги, и про золотую люльку -- мечется из стороны в сторону, а выйти не может. Вспомнил он тут про свою молитву, и давай ее читать. Перечитал два раза и слышит, откуда-то холодком повеяло... посмотрел: Валлах, бисмиллах! -- перед ним узкая скважина, и голубое небо виднеется! Побежал он туда и без памяти рухнулся на землю прямо у выхода: так и пролежал до утра. Только после этого стали ему по ночам страшные сны сниться. И мулла отчитывал, и знахарка ходила --ничего не помогает. Так и испортили его злые джины".
-- Аман, аман! Не поминай их к ночи, Али, чтобы чего-нибудь недоброго не накликать. Выйди-ка, Осман, посмотри овец: все ли благополучно? -- сказал старик молодому татарину. Тот как-то нерешительно поднялся, долго зажигал фонарь и надевал шубу. Вдруг его бледное лицо высунулось назад из-за двери: "Не могу, ата! --заговорил он скороговоркой, -- страшно: ни зги не видать, лошади фыркают, и Серый что-то воет на Круглый камень!". Чабаны весело засмеялись: -- "Эх, ты, хыс, тамам хыс!3 Какой ты чабан! Ступай, ступай!" -- закричал на него старик. Осман скрылся и долго не возвращался. Наконец пришел мокрый, прозябший, скинул овчину и присел к огню на корточки. Он не говорил больше ни слова во весь вечер: только большие, робкие глаза его иногда пристально всматривались в отверстие двери, как будто он ожидал оттуда появления чего-то ужасного и таинственного. Старик-чабан еще долго рассказывал, как можно в горах заблудиться и погибнуть в сугробах в зимнюю пору, как погибли таким об разом прошлой зимою двое цыган-музыкантов, возвращавшихся в свою деревню из города.
Поздно вечером мы улеглись спать на полушубках, и я в полудреме раздумывал, смотря на догоравшие угли костра, о полудикой, кочевой жизни этих странных людей, все богатство которых -- в
comb баранов, вся поэзия -- в таинственных сказках и преданиях, все счастье -- в свободе и любви к родным горам и ущельям. Наконец, мысли мои стали мешаться и путаться -- они то вспыхивали на мгновенье, подобно синеватому пламени потухавшего очага, то погасали вместе с последними струйками мигающего огонька. Сонные грезы слетались к моему изголовью, я стал забываться и засыпать. Вдруг тяжелый, подавленный вздох долетел ко мне из темного угла коша. Я приподнялся и увидел бледное лицо Османа, беспокойно метавшегося на разостланном полушубке. Заметив, что я не сплю и пристально смотрю на него, он осторожно подполз ко мне ближе и проговорил задыхавшимся, дрожащим голосом: "Чурбаджи4, жутко мне, спать не могу: я ведь, знаешь ли... джинов и старую Мше видел, когда меня ата из коша посылал: как бы со мною не сталось худого, как с кокозским Аметом, про которого рассказывали?" Осман весь дрожал, зубы его стучали, и судорога пробегала по его лицу. Что с ним случилось? Фантазия ли, возбужденная страшными рассказами чабанов, сыграла с ним злую штуку, мираж ли, или галлюцинация напугали его, суеверного и мечтательного мальчика? Я старался успокоить и разубедить его, говорил, что все это представилось ему со страха; но ничто не помогало. Вот что рассказал мне Осман. "Страшно мне было, когда я вышел из коша, -- говорил он шепотом, -- так страшно, что я чуть-чуть снова назад не вернулся да уж очень мне было стыдно перед товарищами и старым дедом, который в самую темную ночь один по горам ходит -- ни шакала, ни шайтана не боится. За кошем уже стемнело, туман стал гуще, в двух шагах нельзя было отличить овцы от белого камня. Пошел я в загоне, -- отару пересчитать: овцы уже спали -- одни стоя, прислонившись друг к дружке, другие лежа. Одна, моя любимая, годовалая индже, которой я повесил на шею бубенчик, подбежала ко мне и вертелась у моих ног, пока я ходить по отаре. Привязалась ко мне индже, просто не отгонишь. Хотел я ее отпихнуть и притворить дверцы, уходя из загона, но она у меня проскочила между ног и побежала в степь. Испугался я и пустился вдогонку: спотыкаюсь, через камни прыгаю, а индже моя слово смеется: остановится, поглядит, поглядит и опять бросится бежать. Не заметил я, как и кош остался далеко за мною и потонул в тумане. Вдруг индже быстро обернулась назад, и смотрю я, понять никак не могу: моя ли это овечка или наша узенбашская красавица Шахсиме? И глаза у нее черные, как у Шахсиме, и лицо румяное как горный тюльпан, и высокая грудь под узорной, истамбульской чадрою... совсем Шахсиме, -- та самая Шахсиме, с которой я прощался, уходя в горы на пастбище, которой сказал, что люблю ее больше, чем сестру свою, и хочу ее сватать у седого Харт-Амета, ее отца, нашего старосты. Стою я и дивлюсь, сам себе не верю. а она подошла ко мне, смеется и говорит: "Вот видишь, я соскучилась по тебе, Осман! Братья пошли лошадей пасти в горы: я с ними напросилась, чтобы тебя повидать: пойдем, они здесь недалеко костер развели". --"Вот оно что! Да как же это тебя из дому отпустили?" --говорю я, а про овечку свою и думать забыл: иду рядом с Шахсиме, а она молчит, глядит на меня и смеется. Прошли мы немного, и заблестели в тумане огни. Вижу я: собралось видимо-невидимо народу вокруг огромного костра, да все такие маленькие, мне по пояс, а головы у них большие, в ногайских бараньих шапках; пилав, словно на Байрам, варят, музыка, пляска, в даулы5 бьют, на пищалках играют. Посреди круга борьба идет. Вот подходит к нам один и говорит: "Ну, что, сестра, привела ты своего жениха? Давай-ка, молодец, поборемся, -- кто кого одолеет?" Смотрю я: маленький он такой, неуклюжий -- где ему меня побороть! Я и Чалбаша дерикойскаго6 через голову кидал. "Давай!" -- говорю. Схватились мы за кушаки, стали водить друг друга. Собрались все на нас смотреть. Не поддается мне маленький, да такой здоровый: я его подкину, а он, как кошка, опять на ноги станет. Устал я, ноги и руки занемели, -- никогда этого со мною не бывало! Вдруг как обхватит он меня и оскалил мне зубы прямо в лицо. Смотрю: а голова-то у него баранья, глаза, как уголья, красные, и рога по бокам завиваются! -- Так и подкосились у меня ноги. Упал я, а он прямо ко мне на грудь. Заревело кругом, захлопало --весь джайнем7 столпился вокруг меня! Потянулись ко мне мохнатые, звериные морды -- бараньи, кошачьи, лошадиные, -- воют, хрюкают; а впереди всех Шахсиме, и не Шахсиме, а выросла на ее месте старая колдунья Айше и прямо на меня сухим пальцем показывает. И бросилось на меня все, что тут было, а тот, который меня повалил, хотел мне в горло зубами вцепиться, да в это время выпала у меня из-за пазухи ладанка с молитвой, -- я всегда ношу ее на шее. Что тут было, не помню, только все от меня отступили. Вскочил я на ноги и пустился бежать, не оглядываясь: слышу -- гонятся, догоняют меня! Побежал я в сторону коша: но вдруг прямо передо мной из расщелины поднялась, словно огромный камень, седая, безобразная, со всклокоченной бородой голова Яман-джина8. Ахнул я, закрыл глаза руками и повернул от нее в сторону: бегу, а куда -- не знаю! Так и уперся прямо в дверь нашего коша... Да не говори этого никому, чурбаджи! -- добавил Осман, хватая меня за руку и оглядываясь. -- Товарищи не поверят, трусом меня назовут, смеяться будут!" Долго я его уговаривал, но успокоить не мог. Уже лучи рассвета пробились сквозь щели коша, когда мы разошлись по своим углам и улеглись на овчинах. Спал ли Осман, облегчив себя рассказом и поделившись со мною своими страшными впечатлениями? Едва ли. Я слышал, как он долго стонал и ворочался.