Его перебил Цезарион:

— Подумай, малыш, каково плавать в водах жизни; да, там тепло — но скучно… каждый день одно и то же. Неужели можно предпочесть это прикосновению шелка к коже, или ощущению песка, струящегося сквозь пальцы, или даже уколам боли? Боль — это жизнь. Такова цена наслаждения. Ты помнишь, Антилл, как мы играли в снежки в Белой Деревне — в тот день, когда выпал первый снег? Он был холодным, но мягким, и таял, и тек по шее… — Царь царей зябко повел плечами, но тут же рассмеялся. — Ты визжал, как девчонка.

— Не я, а ты, — с достоинством возразил Антилл и усмехнулся. — Ты помнишь его вкус? Вкус мороза и неба. Он чувствовался даже в вине, хотя оно было сладким и терпким. Тем вечером мы ели жареного вепря — его подстрелил на охоте Антоний. Мы все объелись — наши желудки урчали, как собаки. Чтобы променять все это на темное лоно матери? Да меня тошнит от одной только мысли!

— А запах стоял, как в Элизиуме[70], — с упоением продолжил Цезарион. — От духов моей матери исходил благоуханный аромат цветов. Я помню, пахло розами, жасмином и гелиотропом — не слишком сильно, ровно столько, чтобы придать духам роскошь. Только представь себе, дитя, что ты не выйдешь на этот свет и никогда не почувствуешь столь божественных ароматов. Разве можно не хотеть этого?

Селена подмигнула.

— Ну-у, не все пахнет так чудесно.

— Даже смрад стоит, чтобы жить на свете, — запальчиво сказал Тимолеон. — Все живое живет. И меняется. И не льнет к одним и тем же воротам, считая их самым безопасным местом на свете, до тех пор, пока ворота эти не исчезнут, и мать не умрет из-за эгоизма своего ребенка.

— Мягче, — предостерег Луций. — Бережнее.

Тимолеон строптиво взглянул на него, но подчинился. Это случалось нечасто, по-видимому, юноша просто потерял самообладание.

— Успокойся, — сказал Луций. — Просто успокойся. Вспомни, что такое жизнь.

Он ждал, что хоть один из них заспорит с ним. Но дети, по-видимому, пришли к соглашению или просто не находили иного выхода. Он сам не был уверен, что их усилия помогут, — оставалось только надеяться.

Нельзя думать о смерти. Надо думать о жизни. А жизнью для него была Диона, с непоколебимым ее спокойствием, вернее, годами выработанным умением быть спокойной внешне, покровом накинутым на живое сердце, нежное и страстное. Он все еще видел внутреннюю часть круга и глаза существа, стоявшего там, — дети называли его Пожирателем Душ. Эти глаза приводили в отчаяние, приказывали, насмехались в безапелляционной уверенности в том, что всякая жизнь ведет всего лишь к смерти.

Но до того, как умереть, надо жить. Он вызвал в память образ Дионы, стоявшей на палубе корабля Клеопатры, летевшего на крыльях ветра в Тарс: одетой, как нимфа, и красивой, как любая из богинь. Но тогда вовсе не красота привлекла его, а то, как она смотрела на сына, борясь с желанием сменить гнев на милость и рассмеяться.

Все вернется! Диона снова будет смеяться. Ее самый младший ребенок должен понять то, что поняли его братья. Он еще слишком мал, слеп и невежествен, чтобы знать, что такое жизнь. Но он научится знать это.

Никогда еще он не молился с такой страстью, как сейчас, никогда до такой степени не собирал в кулак волю, чтобы соблазнить строптивца войти в этот мир. А тот сопротивлялся со всей силой невежества.

— Вспомните, — сказал Луций детям, молча смотревшим на него. — Вспомните.

Воздух стал густым, густым, притихшим, наполненным ужасом, словно перед грозой.

Что-то шевельнулось в душе Луция — что-то похожее на надежду. Перед глазами предстал образ: Диона, словно пробуждавшаяся ото сна, потягивалась и глядела по сторонам еще мутным, полуосознанным взглядом.

— Что? — спросила она.

— Диона! — позвал Луций.

Она обернулась к нему, как делала всегда, просыпаясь, улыбнулась, сонно прижалась к нему и потянулась с поцелуем.

Нет, она здесь еще не вся. И все же она здесь. Ее губы были теплыми и одновременно холодными. Он прижимал ее к себе и вместе с тем странным образом находился внутри нее, борясь с волнами боли, разливавшимися по ее телу, не желающими отпускать.

— Хватит, — приказывал он боли. — Заклинаю, проклинаю тебя — хватит!

— Нет, — сказала Диона внутри него, снаружи него. — Так думают все мужчины. А ведь раньше ты был мудрее. Мы уговорим его. Мы заманим его. Смотри!

Да, это словно ворота, запертые изнутри. Но замком была плоть, а плоть может быть податливой, может сдаваться.

— Ну же, — проговорила Диона. — Иди, дитя, иди в этот мир. Выйди наружу и взгляни на солнце. Посмотри, какое оно.

А потом пришла боль — страшная, убивающая надежду, и нет слов, чтобы рассказать о ней. А потом… потом боль растаяла. Накатила волна и выплеснулась на берега всех морей мира.

33

Измотанный столькими страданиями и борьбой с неизбежностью Луций Севилий почти с разочарованием смотрел на маленькое красное сморщенное существо на руках Гебы.

— Дочь, — сказал он. — У меня дочь.

Геба широко усмехнулась. Луций, все еще в тумане нереальности, украдкой заглянул в крохотное личико. Оно было неожиданно, ошеломляюще уродливым.

— Я должен думать, что она красива? — беспомощно спросил он.

— Конечно, нет, дурачок, — этот голос он уже не надеялся услышать, почти не надеялся, даже сейчас, когда опасность миновала. Диона улыбалась ему с ложа, чуть озорно; лицо ее было измученным, но взгляд — победоносным. — Все новорожденные необычайно уродливы. Удивительно, как это они потом становятся такими очаровательными.

Луций бросился было к жене, но бдительная Геба опередила счастливого отца, сунув ему свою ношу. Луций опомнился и обнаружил в руках сверток пеленок и внутри — детское тельце.

— Маленькое чудовище, — сказал он ласково. — Маленькая убийца. Я должен ненавидеть тебя.

Дочь открыла глаза, слишком маленькие и беспомощные, чтобы видеть. И все же, казалось, они видели его и знали, кем он был и что здесь делал: в этом взгляде была мудрость только что пришедшего на эту землю. Глаза были голубыми, как у всех младенцев, но вскоре они потемнеют и станут карими — как у матери.

Встретив взгляд этих глаз, он ощутил вовсе не ненависть, даже не злость на то, что она чуть не убила свою мать. Она действовала инстинктивно, цепляясь за единственный источник надежности и безопасности, известный ей в этой жизни.

Бережно, почти со страхом, Луций коснулся пальцем ее щеки, невероятно мягкой. Чмокая губами, она повернула к нему головку, повинуясь первому инстинкту новорожденного существа.

— Лучше дай ее мне, — сказала Диона. — Сейчас ей нужно то, что не может дать ни один мужчина.

Луций засмеялся и отдал ребенка жене. Там дочь, казалось, гораздо больше на своем месте, чем в его неловких объятиях. Сердце его было переполнено разными чувствами, и говорить он не мог, только смотрел, как крошка нашла наконец грудь и атаковала ее с неожиданной, внушающей уважение силой.

Диона заморгала, но тут же улыбнулась.

— Она сильная. Слишком сильная, чтобы я могла кормить ее сама. Но я — первое утешение и покой, которые она знает. И будет помнить их всю свою жизнь.

Его снова пронзил страх.

— Тебе нехорошо?

— У меня все в порядке, — спокойно сказала Диона. — Но на сей раз у меня будет немного молока. Я знала это еще до ее рождения. Понимаешь, такова цена. Но она сильная и будет жить — мне обещано. Ты не очень будешь возражать, если я назову ее Мариамной?

Вообще-то, он хотел назвать дочь Севилией, как принято в Риме. Но сказал:

— Конечно, она будет Мариамной.

— И ты ее принял? — спросила Диона. — Ты признал ее? Нет, я не сомневалась. Но… разве можно знать наперед…

Почему она спрашивает? Луций не мог припомнить, чтобы сделал что-то не так. Геба сунула ему в руки ребенка — да, это было; но он мог вернуть его назад. По закону, большего для отказа от ребенка не требовалось.

вернуться

70

Элизиум — в греческой мифологии обитель блаженных, загробный мир для праведников.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: