– Ну, знаешь! Послушал тебя – и как будто век здесь живу, – говорил Куликов, с любопытством приглядываясь ко всему, что показывал ему Митя.

Тоненькой рдяной полоской уже догорал за домом слободки закат.

– Вы помните ту девушку… ну, которая пела в госпитале? – спросил вдруг Митя. Он даже не подумал, что этот вопрос может быть неожиданным для Куликова, потому что, как и всюду, Аза была сейчас с ним в этой прогулке по городу.

– Ту, что так красива? Разве можно ее не помнить! – воскликнул Куликов.

– Хотите, зайдем к ней?

Куликов колебался, видимо все-таки обескураженный этим предложением, и Митя, боясь отказа, боясь, что хоть в какой-то малости прервется их дружеское мужское единение, и трепетно, ревниво дорожа им, продолжал настаивать:

– Пойдемте же! Мне почему-то хочется, чтобы вы пошли. Может быть, вы опять думаете, что мне будет неприятно потом от моей откровенности? А у меня нет от вас никаких секретов, поверьте мне…

Куликов обнял его одной рукой за плечи.

– Ну что ты, дурачок, разволновался! Пойдем, ведь я же не отказываюсь.

Когда они, натыкаясь на противопожарные ящики с песком, поднимались по темной лестнице на третий этаж дома, где жила Аза, Митя предупредил:

– Она ничего не знает.

– Понятно, – ответил Куликов.

Дверь им отворила Валентина Васильевна – женщина, должно быть, не менее красивая в молодости, чем дочь, и теперь еще сохранившая эдакую красоту пятидесятилетней дамы. Она непритворно обрадовалась гостям, помогала Куликову стаскивать тесноватую шинель и сразу настроила и его и Митю на непринужденный домашний лад.

– Да-а-а, – говорил Куликов, растирая озябшие руки и с улыбкой оглядываясь по сторонам, – отвык я от таких квартирок. «Свет хрустальных люстр отражался в черной крышке рояля. Белоусый генерал, облаченный в роскошный бухарский халат, сидел в старинном вольтеровском кресле, посасывая длинный чубук с крепким турецким табаком…» Хрустальных люстр нет, генерала нет, рояль, правда, есть, и вообще все тут чудесно и располагает к стакану горячего чая.

– Могу предложить любой сорт, – в тон ему ответила Аза. – Есть морковный, есть на ржаных корках, есть на шиповнике, есть на липовом цвету.

Позвав сюда Куликова, Митя был озабочен тем, чтобы эти дорогие ему люди понравились друг другу, чтобы в мечтах о будущем он как-то мог соединить их обоих с собой, и теперь видел, что именно так и случилось.

Что за чудо был для него этот вечер! Впервые он видел Азу такой оживленной, такой открыто радостной, точно она очнулась от какого-то оцепенения и, как большая яркая бабочка, затрепетала крыльями в счастливом ощущении своих сил и красоты. Никогда раньше, несмотря на его просьбы, она не пела дома, а теперь сама села к роялю, начала было перебирать ноты, но вдруг оттолкнула их, тронула клавиши, отозвавшиеся на это легкое прикосновение неожиданно мощным, наполненным звуком, и запела.

Покуривая, постукивая папиросой о край пепельницы, задумчиво смотрел на нее Куликов. Валентина Васильевна почему-то плакала, застыв в напряженной позе на краешке стула.

Музыка всегда вызывала у Мити яркие зрительные внечатления; закрыв глаза, он и теперь видел кривой, как-цыганская серьга, месяц над пустынной долиной – ни кустика, ни былинки – и через всю долину огромную тень путника со склоненной головой.

Ночь тиха, пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит…

А когда музыка смолкла и он открыл глаза, что-то со сладким смятением забилось и оборвалось в нем. Он встретил взгляд Азы. Она шла к нему через всю комнату и, точно не было здесь ни Куликова, ни матери, подойдя, приподнялась на носки, провела рукой по мягким упругим волосам на его верхней губе и поцеловала их.

Утром, переночевав у Мити, Куликов уехал. Через несколько дней, открыв дневник, Митя увидел под своей последней записью плотные, энергично и прямо бегущие строчки: «Милый друг мой Митя! Я все же не удержался и прочитал твои тетради. Знаешь, дружок, я прочитал еще одну из прекрасных книг, которые рождает талант и правда. Мудрость разума приходит с возрастом, но есть еще одна мудрость, которую не наживешь ни за какие годы. Ты из тех, кто счастливо одарен ею. Она в твоей душе, чистой и открытой всему прекрасному. Помни, что ее легко растранжирить по мелким страстишкам жизни, а без нее даже люди большого таланта и закаленной мудрости разума часто становятся пошлыми себялюбцами, уходят в круг своих личных интересов, воображая, однако, что каждую минуту совершают полезное для народа деяние. Любишь ты Чехова? Помнишь, как он писал: «Все мы народ, а то лучшее, что мы делаем, есть дело народное. Храни в себе твое лучшее».

XXII

Прямота, с которой Аза определила их дальнейшие отношения, избавила Митю от всех казавшихся ему неразрешимыми сомнений. Она была старше его и уже успела изжить многие из тех предрассудков, которые превращают первую любовь в мучительный недуг робости, ложного стыда и неутоленной страсти. Нетрудно было заметить, что Митя любит ее, но с удивительной проницательностью поняла она, что он никогда не скажет ей об этом, и тогда она сама сказала ему о своей любви, сняв с него этим признанием добровольный обет молчания.

– Ты знаешь, Митенька, я заметила, что красота моя начала оборачиваться моим несчастьем, – говорила она. – Все было соткано в моей жизни из недоверия. Я чувствовала на себе столько похотливых взглядов, что недоверие стало моей самообороной от явных и мнимых налетчиков в любви. Я и Саше не поверила. И только потом, когда его уже не было, поняла, что он-то любил меня по-настоящему. Но я так и не успела его полюбить, и мучилась этим, и уже думала, что никого не смогу полюбить, зачумленная этим недоверием. Ты меня отогрел. Я сейчас думаю только о том, что бы сделать такое для тебя, что могло бы сравниться с тем, что сделал для меня ты. Ты заметил, что, когда мы идем по улице, на нас оглядываются? Но ты не тщеславен, и я не могу думать, что тебе доставляет удовольствие считать мою красоту твоей. Что же я могу еще отдать тебе? Подскажи!

Шло лето, его последнее лето перед сроком, который определил им всем военком Суворов. Фюзис опять увел своих мальчиков на работу, теперь уже в лес, на заготовку дров для города, и это лето осталось в Митиной памяти полным шелеста берез, запаха их сока, сладкой рабочей усталости и неутолимого счастья редких встреч с Азой.

По военному времени при конторе лесоучастка во всех должностях сразу состоял лишь древний, но отменного здоровья дед Агафангел Савватиевич Преображенский, попович. Историю наречения его этим именем он рассказывал так:

– Родитель мой был деревенским батюшкой, вот и нарекли меня, стало быть, по-духовному. Страшные они, царство им небесное, пьяницы были. Бывало, мужички придут к нам под окна и кричат: «Пожалуемся владыке – расстрижет!» А родители громко плакали от своей слабости, угощали мужиков водкой и сами пили. В таком виде, конечно, и до беды недолго. Пали они пьяные с колокольни и ушиблись насмерть. С тех пор я к крестьянству прибился, хлебопашил, а имя чудное так и осталось за мной. Впрочем, зовут меня все Афоней.

Устойной прочностью веяло на Митю от этого старика Афони. Казалось, что всем – крепкой сосновой сторожкой своей, обычаями, привычками – он так утвердился на земле, что и татарское иго не искоренило его, да не искоренит, думал Митя, и никакое другое иноземное зло. Сам старик высказывал непоколебимую уверенность в этом.

– Нет, – говорил он, – не заглушить нас немцу.

– Как это «не заглушить»?

– А так – расшвыряй снег на поле, под ним все одно зелена озимь.

Никогда еще не ощущал и сам Митя такой, как в те дни, уверенности в исходе войны, основанной не на доводах разума, не на слепой вере, не на бездумной неистовости желания победы, а на глубоком и спокойном чувстве невозможности, нелепости, несовместимости со здравым смыслом всего иного, кроме нее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: