— Не у всех было обыкновенно, — определенно с намеком вставляет Малофеев.
— Не у всех, — признает Василий Иванович Фонин; крепкие, чисто выбритые щеки его буреют.
— А у нас — обыкновенно, — повторяет полюбившееся ему словцо Иван Герасимович. — В самую морозяку первого в нынешнем году бычка приняли. Так Морозкой и кличем.
— Не простудили?
— Да с чего это? — опять же не допуская и мысли, что может быть иначе, спрашивает Иван Герасимович. — Помещение для молодняка — под одной крышей. Тепло, сухо, светло. Расти на здоровье!
— Тогда уж расскажи, как вы тут обыкновенно день и ночь с паяльными лампами бегали! — усмешливо подсказывает Фонин.
— Не бегали, а дежурили, — поправляет Иван Герасимович. — Сначала-то один Юрий Васильич Прохоров дежурил. Это наш механик по трудоемким работам. А как за тридцать жать начало, тогда уж мы с Хичиным всех, у кого паяльные лампы были, подняли. У восьмерых нашлись, у него тоже.
— Директор здешней школы, — поясняет мне Малофеев. — И секретарь цеховой, на две бригады, парторганизации.
— Вот трубам-то промерзнуть и не дали, — продолжает Иван Герасимович. — Чуть где заиндевеет, синим огоньком и подогреешь. Ни одна автопоилка не отказала. Все колонки уберегли. Люди-то понимают. Скотник вон Василий Алексеевич, комбайнер, по годам да по войне — мне ровесник, а и звать не понадобилось: сам пришел.
Фамилии колхозников, своих ближайших помощников, Иван Герасимович называет уважительно, с именем-отчеством, — вспоминаю, что Малофеев отмечал и эту черту бригадира Кулыгина. Разговор за столом начинает походить на деловую планерку-летучку, посвященную подготовке к весне. Закрепленная за бригадой техника полностью отремонтирована; подготовлено и проверено на всхожесть семенное зерно, посевной картофель, на ферме — сто восемьдесят дойных коров — начался массовый отел, надои молока растут, кормов хватит до новых трав и еще немного останемся.
— Чуть-чуть? — блестя белыми зубами, уточняет Малофеев.
— Чуть-чуть, — невозмутимо подтверждает Иван Герасимович, молодые глаза его плутовато голубеют.
Бригадиром в Исаевке Кулыгин работает четырнадцать лет, и все четырнадцать лет бригада добивается лучших по колхозу показателей. Тут есть над чем призадуматься, поразмыслить, и тем паче любопытно узнать, чем объясняет успех бригады сам бригадир.
Иван Герасимович безуспешно пытается откинуть с виска посеребренный чуб, примолкает, что-то про себя прикидывая.
— Да ведь главное тут, дорогой товарищ, — с людьми работа. Все остальное — от них.
Сказано это так убежденно, веско, что мы с Малофеевым переглядываемся: этот простодушный по виду крепачок формулирует генеральную линию нашей партии, нашего государства не хуже ученого теоретика!..
Явно помогая мне, Михаил Федорович Малофеев расспрашивает Ивана Герасимовича о его фронтовых путях-дорогах. Тот оживляется.
— С первого до последнего дня — всю протопал! А кончил старшиной роты охраны в Потсдаме. Потсдамскую конференцию охраняли. — Он поочередно смотрит на каждого из нас, словно примериваясь. — Я ведь всех трех глав, как вот вас, видел! Сталин, бывало, пройдет, глянет на тебя ненароком, задумчиво, — и так по стойке «смирно» стоишь, а тут и вовсе в струнку вытянешься! Ровно тебе благодарность от самого Верховного!..
Будто озаренный теми далекими крылатыми днями, с которых начался отсчет новой, послевоенной истории, Иван Герасимович неуловимо меняется, молодеет его голос, молодеет его лицо, ярче всплескивает голубизна глаз. Слушаю и — только недавно прочитав роман А. Чаковского «Победа», сейчас как бы иллюстрируемый подробностями очевидца, — словно наяву вижу: зеленый, по-немецки аккуратный, чудом уцелевший пригород развороченного бомбежками Потсдама, почтительно поднимающихся навстречу Сталину грузного Черчилля и тонкогубого, в очках, Трумэна, замершего на посту молодцеватого старшину Ивана Кулыгина. И еще думаю о том, как мало остается их, живых свидетелей тех событий, и как важно, наверное, сохранить в памяти народа и на бумаге каждое их слово…
Иван Герасимович проворно поднимается, достает из шкафа незамысловатый альбом, перекидывает плотные листы. И чуть смущенно улыбается:
— Вот он и я — в ту пору.
На пожелтевшей фотографии запечатлен стройный круглолицый старшина в ловко пригнанном офицерском кителе, в рюмочку затянутый широким, с портупеей ремнем, в щегольских хромовых сапожках.
Какое-то время мы все молчим, застигнутые, вероятно, одинаковой мыслью о быстротечности жизни, о том, как меняют нас годы. Кротко вздохнув, Иван Герасимович показывает другую фотографию: он же и плечом к плечу — американский сержант, рослый, простодушного вида молодой мужчина. Старшина так же подтянут, китель сидит на нем как влитой; на сержанте форма выглядит небрежной: засучены рукава, распахнут ворот, залихватски сбита аляповатая армейская пилотка-блин.
— Майкл. Там же, в Потсдаме, снимались. Охрану вместе несли. Куревом друг дружку угощали. Братались, можно сказать. — Иван Герасимович задумчиво трет подбородок, с горечью говорит: — А теперь вон талдычут: советская угроза! Жалко, что ни адреса, ни фамилии не помню. Иной раз почитаешь, радио послушаешь — так и тянет написать! Это, мол, кто ж тебе угрожает — я, что ли? Что вы там тень на плетень наводите, хреновину городите?..
Мы дружно смеемся: вот так бы, запросто, напрямую, без увертки, и дипломатам бы объясниться!.. Михаил Федорович Малофеев, только сейчас, оказывается, узнавший потсдамскую страницу фронтовой биографии Кулыгина, с интересом спрашивает:
— Иван Герасимович, а боевые награды у вас есть?
— Ну как же — не без этого.
— Покажите, пожалуйста.
Все из того же шкафа Иван Герасимович вынимает две красных плоских коробки, не совсем уверенно говорит:
— Вроде тут.
В верхней коробке — горкой, одна на другой, — лежат медали: серебряные, бронзовые, уже тронутые временем, с выгоревшими, словно огнем опаленными муаровыми лентами; на иных из них отчеканены названия взятых и освобожденных городов — столбовые вехи дальних и многотрудных солдатских дорог.
— Эх, а я и не знал, что их у тебя столько! — удивляется Василий Иванович Фонин. — Никогда ведь не носит.
Во второй коробке, которую Иван Герасимович намеревается забрать, не открывая, и которую я все-таки успеваю открыть, вспыхивают эмалью ордена Трудового Красного Знамени и Октябрьской Революции.
— Это уж мирные, за Исаевку, — объясняет Малофеев, сам, должно быть, их и вручавший.
— Сразу на двоих нам с Пашей, — проворно, все от того же смущения, убирая алые коробки, говорит Иван Герасимович. — Пока я воевал, она тут за меня ворочала. Куда ни пошлют — безотказно. Недавно только на пенсию вышла.
Будто услышав свое имя, Прасковья Сергеевна, тетя Паша, заглянув в горницу, зовет нас обедать; по раскрасневшемуся милому лицу ее видно, что хлопотала она у печки либо у плиты. После объяснений договариваемся, что сначала посмотрим хозяйство бригады, а затем уж непременно вернемся.
По белой улице, впереди нас, бежит рыжий, как лисенок, Звонок, собачьим нюхом своим безошибочно угадывая, куда ведет хозяин.
На бригадном дворе под навесом стоит миниатюрная, по сравнению с нынешними, конная сеялка — орудие, при нашей жизни и в силу вошедшее, и успевшее стать музейным экспонатом. К недоумению моему, экспонат в полной рабочей сохранности, недавно, заметно, покрашен суриком.
— А земли наши видели? — вопросом на вопрос отвечает Иван Герасимович. — То лес, то перелески. На иных загогулинах трактор со сцепом и не повернется. Вот чтоб проплешин по закрайкам не было, мы на ней и подсеваем.
— И лошади есть?
— Поболе тридцати голов. По нашим местам без коняшки пока не обойтись.
И тут нужно объяснить, что отдаленный Никольский район в нашей, в общем-то, черноземной области — типичное Нечерноземье. Каменистые лоскуты полей то обрезаны сосновыми борами, то белеют березовыми рощицами — и мешают они нынешней технике, и рука ни у кого не поднимается смахнуть их. Потому никольским земледельцам и приходится по-всякому ловчить, маневрировать. В Исаевке вот — свой маневр…
По пути, по предложению Михаила Федоровича Малофеева, на минуту заходим домой к секретарю партийной организации Хичину. И — пусть простит нас хлопотавшая с обедом Прасковья Сергеевна, тетя Паша, — оказываемся невольными обманщиками. Угадываем к налимьей ухе, — не рыбак, впервые узнаю, что в студеные эти дни у налимов — самые гульбища. Никаких отнекиваний Николай Петрович и его жена не принимают, в довершение — покаянно и решительно крякнув, первым, не в силах отказаться от соблазна, сдается Иван Герасимович.