Станция была маленькая, простояли мы на ней минуты две-три, не больше, я и названия ее не упомнил, а сосед по купе нетерпеливо, с какой-то даже суетливостью ждал ее.
Подперев кулаками крупную чубатую голову, он задолго до нее приник к окну, за которым была только теплая летняя ночь да звезды; рывком поднялся из-за столика, едва за стеклом побежали, редко мигая, огни; притормаживая, навстречу еще подплывал тускло освещенный с деревянным вокзалом перрон, а он уже, озираясь, словно высматривая кого-то, торопливо шел впереди вагона; и появился в коридоре, когда поезд набрал скорость, уцепившись, должно быть, на ходу за поручни, — закрывая дверь, проводница сердито рассуждала о всяких ненормальных, за которых потом ей же и отвечать…
Он сел на свое прежнее место, за столик, вплотную к окну, потеряв, впрочем, всякий интерес к нему, — может потому, что там снова была только ночь да звезды, — кивнул на початую бутылку водки:
— Хотите?
— Нет, перед сном остерегаюсь.
Плеснул он совсем немного, подержал на весу стакан, будто сам и удивляясь, к чему он ему, выпил, вяло захрустел свежим огурцом; движения у него были теперь замедленные, какие-то равнодушные, отдельной напряженной жизнью жили его глаза — то ли черные, то ли карие, но такой сгущенности, что опять же получалось — черные, беспокойно, тревожно блестящие в синеватом разливе белков. Да и во всем облике его — при могучих плечах и шее, при всей его очевидной физической силе — тоже было что-то беспокойное, нервное, глубоко запрятанное и рвущееся наружу. Впечатление такое создавали, вероятно, его жестко сведенные губы, нос с горбинкой и с тонко вырезанными ноздрями, а поболее всего, конечно, — брови, широко отставленные одна от другой и черными всплесками-молниями откинутые чуть ли не до ушей. Рукава его серой с расстегнутым воротом рубахи были закатаны до локтей, на левой, безвольно лежавшей на столике руке, повыше кисти, синела наколка: в круге, с расходящимися наподобие северного сияния лучами, инициалы — Н. Л. — Николай Лазарев, как коротко, войдя под вечер в купе, представился он.
— Двадцать лет тут прожил — на кордоне, в лесничестве, — объяснил вдруг он. — Выскочил, бегаю, а кого ищу, чего ищу — не знаю. Смешно.
— Ничего смешного, — безо всякого умысла вызвать на разговор, на откровение, возразил я. — Родные места — вполне естественное чувство.
— Не то, я не здесь родился. — Лазарев помолчал, бросил быстрый, будто испытывающий взгляд, но мне еще почудились в нем и какая-то растерянность, замешательство. — Чужому только и скажешь. Задела тут меня одна. Да так задела — по живому. С того отсюда и подался: выходу не было. — Лазарев сумрачно усмехнулся. — Сам, понимаете, не опомнюсь. Вроде и не со мной это! Не хвастаю — за-ради правды, бабенок у меня всяких было да перебывало. Хвастать тут нечего. К слову сказать, кто таким делом хвастает, я тому первый бы поганым топором языки отрубал. Не позорь человека! У меня что бы с кем ни было, при людях встречу — бровью не поведу. Что было — все в лесу осталось. И обижать — сроду ни одной не обижал. На девок не зарился, никого не понуждал. Ну, а уж если сама на это идет — она еще и глазом моргнуть не успела, и знака не подала, а я уже чую. Как вон зверь какой — нюхом, что ли. Ни разу, говорю, не ошибся. Вся обида на меня только и была, когда отходил от них вовремя. У тебя, мол, семья, дети, и у меня семья, дети, будет, а то свыкнемся да дров наломаем. Моя-то, наверно, догадывалась, но ничем не выказывала. Может, оттого, что понимала: на нее одну — больно уж много меня, цельного-то! Причем жили и живем так, что никто слова худого не скажет. Про ребятишек же — трое их у меня — про этих и толковать нечего. Я для них и защитник, и добытчик, и отец, и брат — все вместе. Домой приду — на шаг не отпустят!
Лазарев снова помолчал, самой паузой как бы подчеркивая, разграничивая: семья — это семья, а тут другое, и путать нечего, — искоса зыркнул черным цыганским глазом, будто проверяя, не смеюсь ли, слушаю ли? Я не смеялся — слушал.
— Ну и с этой вроде как со всеми… Разве что помоложе других — тридцати-то ей еще не было, это уж точно. Замужняя, бездетная… Работала она в ту весну у меня на посадках, потом — на лыке. От колхоза, вместе с мужиком своим. Тут же на кордоне и жили. Очень уж ладненькая такая, аккуратная. Все при ней. Ну, а мужик как мужик. Высокий, здоровый, лицо — не без приятности. Вкалывал — дай бог, с жадинкой даже, побольше всех выгонял. Мне-то от него ничего больше и не надо. Слыхал я, правда, краем уха, что пустой он: не родят от него. Так в уме не держал — мне-то что? По причине чего, сказывали, бабенки его и сторонились. Вот ведь порода ихняя какая! По-нашему, по кобелиному, — цены вроде такому мужику нет, на сто процентов — безопасный! А видишь ты — нет. Им ведь еще с огоньком поиграться надо!..
Впервые смешок Лазарева прозвучал не сумрачно, хотя он тут же, спохватившись, и оборвал его…
— Иду как-то под вечер — она навстречу. В руках стеклянная банка на веревочке: на вырубках первая земляника объявилась. Верхние пуговки на кофте расстегнуты — жара такая. Столкнулись, у ней-то кровь по лицу и пыхнула. Ну и все!.. До этого, говорю, и в мыслях не было, а тут как сигнал получил. Ослеп, оглох — сшиб ее с тропки в орешник. Побилась, побилась и уступила. Да чудно как-то — и тянется, и отворачивается…
Сейчас Лазарев говорил, избегая взгляда, как говорят, пожалуй, не собеседнику, а самому себе — во что-то вслушиваясь, что-то проверяя; машинально вынул из пачки папиросу и, хотя я поторопился сказать: курите, курите, — так же машинально положил ее обратно. В негромком, чуть стесненном голосе его отчетливо и поочередно прозвучали удивление, досада и едкая, над самим собой, насмешка.
— Ни одна еще меня эдак не задевала! Даром что сорок два года землю топчу… И закон свой неписаный из-за нее порушил: чтоб отойти вовремя. Куда там! Каждый божий день — как какой мальчишка безусый! Жду, таюсь, ловчу, хитрю — лишь бы где одну застать. И не замечал то, что заметить бы надо. Не так, непривычно, рывком у нас все шло. То придет, то нет. И чтоб там помиловаться, пошептаться — тоже никогда. Как вон службу какую справляла! Мне бы, говорю, тогда все это понять — так нет же, как индюк вон: растопырился и не вижу ничего! Кроме своего довольства мужского. Да однажды — как вон головой об стенку. Всей своей дурью слепой!.. Неделю не приходит, другую. При всех не подойдешь, а от людей ни на минуту не отбивается. Не зря ведь, вижу!.. Ну, все-таки укараулил разок, как ни спешила — встал ей поперек дорожки. Ты что ж, мол, делаешь? Стоит — спокойная такая. С лица только вроде сменилась, побледнела. «А ничего, — говорит, — не делаю. Домой спешу — мужа кормить. И ты своей дорогой иди». Я ее и сграбастал, как всегда, — разве что косточки не хрустнули! Одной рукой уперлась в грудь мне, под самое горло, а второй-то — как хрясть промеж глаз… света белого невзвидел! Выпустил ее, прихожу в себя — она еще ровно спокойнее. Только грудь ходуном ходит, да над верхней губой капельки выступили. «Коля, — говорит, — Николай! Ребеночек у меня будет, а больше мне от тебя ничего и не надо. Я ведь видела — ты от души, по правде, а я от нужды. Не серчай. Спасибо тебе — если за это спасибо можно. И не замай меня больше». Повернулась и пошла — ладненькая такая, недоступная. А я, веришь ли, — дуб мореный, верста коломенская! — лег пластом, землю грызу.
Запустив пятерню в чащобу жуково-черных, только на висках чуть тронутых сединой волос, Лазарев с силой подергал их; голос его после долгой паузы прозвучал ровно, устало.
— В конце марта либо в начале апреля услышал: сына родила. Иду вот так же — из лесу на деревню, — навстречу она, с ребеночком и с матерью. Первая же и сказала: «Маманя, идите, я сейчас догоню вас». Ну, говорю, покажи — кто там у тебя? Усмехнулась, накидочку кружевную откинула, а под ней — ровно яблочко, и по нему — брови мои распроклятые, дьявольские! Как сдавило у меня что-то… мой ведь, говорю! «Нет, — говорит, — Коля, мой да отцов. А отца-то у него — Семеном зовут. Никогда, — говорит, — в бога не верила — сходила с матерью, окрестила, грех свой отмолила. И Христом же богом тебя прошу: не встревай между нами. Может, тебе куда уехать лучше, а? Век тебя за то поминать буду». Поклонилась, вроде я уже согласился, и окликает: «Маманя, иду я!» Она — туда, а я в другую сторону. И тут я понял: выше нас, мужиков, женщина, чище! Понял, да толку-то что? Навалили вроде на меня телегу, да еще побольше — иду и гнусь. Все после пробовал: пил, гулял, бражничал — ничего не помогает! Зашел как-то в нашу районную чайную, а там Семен, муж ее, с дружками. Все у нас же работали — с расчету. Ну и позови меня — от уважения. Выпили — слышу, рассуждает: «Десять годов не было, а уж отлили — как по заказу. Скажи ведь — весь в меня!» Не знаю уж там что — ухмыльнулся я, хмыкнул, под градусом все же, — гляжу, схватил бутылку «бормотухи» за горлышко, аж мосолки побелели. Чувствую: скажи я сейчас лишнее слово — раскроит он мне черепушку! Не боялся я, нет — так-то я его бы осилил. Дошло до меня: на его стороне правота: семью он свою обороняет. Ну и скуксился — покривился, лампадку еще принял и домой, по-тихому. А через неделю — все, шабаш, смотался отсюда!.. Выбежал вот сейчас, порыскал, да ни к чему! Кому нужен, разве кто почувствует — встретит?..