В двух нижних этажах этого внушительного здания было студенческое общежитие, как все общежития шумное и людное, в длинных коридорах которого вас запросто могли ткнуть в живот сковородкой с жареной картошкой. На третьем этаже, тихом, степенном, жили преподаватели, кандидаты и доктора наук, и впервые попавшему туда человеку было странно, что за массивными дверями с табличками фамилиями по обе стороны широкого коридора находились не служебные кабинеты, а отличные квартиры с такими высоченными потолками, каких теперь в обычных домах не увидишь.
В одну из таких квартир и поднимался я однажды с ее владельцем, доктором и профессором Олегом Николаевичем Полетаевым, могучим белогривым стариком с голубыми глазами, то по-детски наивными, кроткими, то яростно гневными при спорах, великим знатоком отечественной словесности.
Мы вышли к последнему маршу лестницы — по ней медленно взбиралась пожилая женщина с авоськой, — профессор попросил:
— Подождите, пожалуйста. — И каким-то свистящим шепотом выругался: — Ползет как вошь серая!
Я рассмеялся: убийственное сравнение, в общем-то, имело основание — на женщине был сероватый льняной костюм, под тот же тон подходили ее седые, коротко обрезанные волосы, — но уж очень жестоко это было по отношению к старому человеку и совершенно непохоже на благовоспитанного, респектабельного профессора.
— Что это вы ее так, Олег Николаич?
— Да ну ее! — Профессор взмахнул крупной холеной рукой. — Говорить не хочется.
Он провел меня в свой кабинет, удалился варить непременный кофе. Не впервые бывая у него, я всякий раз намереваюсь хотя мельком, взглядом пройтись по всем рядам и секциям огромных книжных стеллажей и всякий раз простаиваю у первой же секции, к которой подхожу. Тут много диковинок, да и не найти, по-моему, увлекательнее занятия, чем перебирать, разглядывать книги. Одной — точно такой, какая и у тебя есть и того же издания, — улыбнешься, как привет от ее родной сестрицы передашь; другую снимешь с полки, поставишь и возьмешь снова, остро завидуя, что у тебя-то ее нет; третью — в прочнейшей кожаной обложке, от времени порыжевшей, — берешь благоговейно, прочитываешь на титуле, что сочинение «дозволено ценсурою», и, вдыхая непередаваемый запах старинной бумаги, кожи, самих веков, так же благоговейно прикидываешь: тебя не было, деда и прадеда не было, а она уже существовала, была, жила своей особой жизнью. Кто ее набирал, укладывая на верстатку тяжелые свинцовые литеры, кто печатал, снимая со станка краской и керосином отдающие листы, кто золотил ее зеркальный срез, чьи, наконец, руки и ручки шелестели ее страницами? О, да сколько же может рассказать старая книга и о скольком умолчит она! Не говоря уже о таком простейшем чуде, когда, открыв томик наугад, выхватив строфу-другую, вдруг наяву слышишь живой, темпераментный, с легкой картавинкой голос великого певца!
— Ну-с, спускайтесь на грешную землю, — окликнул профессор. — Кофе нужно пить горячий.
Он сидел в глубоком кресле — прямой, благообразный, фарфоровая чашечка в его красивых крупных руках казалась наперстком; на мои шутливые слова о том, что новых книг можно не писать — человечеству вполне достанет тех, что есть, — энергично возразил.
— Категорически не согласен! Литература, как и жизнь, — движение. Остановка его означала бы катаклизм, катастрофу. В первом случае — буквальную, физическую. Во втором — нравственную. Что, вообще-то, равносильно. Нет, нет! Я — читатель рафинированный, со своими крайними пристрастиями, — каюсь. И, однако, иногда охотно сбегаю из блистательных хоромов, чертогов классики. В современность. С властной потребностью осмотреться, разобраться в нынешнем. А литература, при всех издержках, при всех накладных, — лучший путеводитель. Лоцман. Новые книги нужны, нужны! Не в полной мере запечатлено, показано все то высокое, великое, что принесло и несет наше время. Людям, стране, планете всей! И к чему мы привыкли, принимаем как должное. Иногда — потребительски. Так же, как для всеобщего обозрения выставлены не все негативные явления, мешающие нам… Вроде той дамы на лестнице, за которую вы вступились!
Переход был неожидан, я засмеялся.
— Олег Николаич, да не вступался я за нее.
— Ну собирались вступаться! — с великолепной логикой парировал профессор, в потемневшей голубизне его глаз метнулись, сверкнули искорки азартного спорщика. — Как же, филолог, гуманист обрушился на пожилую женщину! Сравнил ее с насекомым. К вашему сведению, по метрическим данным, я на три года старше ее. И, смею вас уверить, — на тридцать лет моложе. По существу!
— Да кто она такая? За что на меня-то нападаете?
— Для профилактики — чтоб не торопыжничали с выводами! — Профессор опомнился, засмеялся. — А вот кто такая — выбирайте определение на свой вкус. Мрачное пятно. Злой гений. Образчик человеческой дряни. Homo vulgaris. И прочие синонимы — по алфавиту. Начиная с б, в, г, д и кончая последней буквой.
— На «ы» нет, — пошутил я.
— Пожалуйста, — немедленно нашелся профессор. — Ыуда!
— Ого! Чем же она вас так прогневала, что в отдельный вид ее выделили?
— Не меня. Всех, кто с нею соприкасался. Это она теперь — тихая пенсионерка, с кротостью во взоре. От нее и сейчас любой ценой отделываются, лишь бы не связываться. Заявлениями, жалобами на невнимание изведет! За квартиру, по-моему, вообще ничего не платит. Каждый год бесплатные путевки — в дом отдыха, в санатории. К Восьмому марта — подарок. А было, что весь институт в кулаке, в страхе держала. Хотя и амплуа весьма скромное было — кадровик, пользуясь принятой терминологией.
— И боялись?
— Хм! — Профессор мотнул пышной белой гривой. — Не только ее! Боялись обитой черной клеенкой двери ее кабинета. Окошечка, в дверях вырезанного и зарешеченного. Пузатого сейфа, черного ее телефона!.. Каких людей, светлые умы сваливала! И ведь из песни слово не выкинешь: не все успели вернуться… Утром кто-нибудь не появился, исчез, — ходит, светится! Своим мрачным светом.
— И что это, Олег Николаич, патология?
— По-моему, да. — Широкие плечи профессора поднялись и опустились. — Ничем иным объяснить не могу. Говорили, что-то там у нее с личной жизнью не получилось, Семена обиды упали на благодатную почву. Махровым цветом проросли! Если же менее витиевато — мелкая, озлобленная душонка. Упоение случайно и ненадолго обретенной силой. Только уж никак не продукт времени, как пышно пытался кое-кто именовать ее! Больно много чести для такой бледной поганки! Да и при чем время? В то же самое время, когда она действовала, десятки моих знакомых, коммунистов, сохраняли достоинство, мужество. Веру в справедливость. Я сам пожил — слава богу. И почитал, начитался — тоже слава богу. Так вот, каждой своей клеточкой свидетельствую: никогда, ни при каких обстоятельствах народу нашему мстительность и озлобленность свойственна не была! Наоборот. При твердости характера, ясности ума его всегда отличала доброта, душевная щедрость. Ваш покорный слуга был в Берлине на второй день после падения его. И я видел, как наши солдаты, гласно и негласно, кормили голодных немецких детей. Вот вам и время!.. Досадно, но так, наверно, всегда было и всегда будет: к каждому великому делу неизбежно примазывается и всякая шушера. Корабль идет и неизбежно при ходе, при движении обрастает в подводной своей части ракушником — прилипалами. Отдирать их нужно самым беспощадным образом. Чтоб не стопорили хода. Проводя эту операцию на виду у всех, на свету, — не терпят они яркого света! В чем, по-моему, одна из задач нынешней литературы и заключается. Старуха эта — ладно уж. Вся в прошлом, немощна. Вы думаете, что и помоложе таких поганок нет? Есть, есть! Те, что с кукишем в кармане ходят. Что тоскуют по былым, силовым методам. Скорбя, что прошли их золотые денечки. С полным основанием считаю! И конечно, обижены на весь белый свет за то, что оказались на двадцать пятых ролях! Назубок знают права, да редко про обязанности вспоминают!
Снова начиная накаляться, закипать, Олег Николаевич машинально и нетерпеливо отхлебнул из пустой чашки, сердито заглянул в нее и молча унес на кухню крохотный серебряный кофейник. Я подошел к окну, за которым лежал залитый закатным солнцем волжский город.