Когда кто-то новенький в третий раз сказал: «Витька-то дурак, слыхали?» — я сошел. Перекрикивая друг друга, мне начали объяснять, как добраться дальше, точно только сейчас заметили меня. У них, видно, не хватало времени наговориться всласть из-за нечастых встреч.

Стрелка показывала на Песчаное. Привет! Вторая пересадка.

Одна жизнь ушла по дороге, откуда еще долго доносилось кряхтенье моего недавнего приятеля — автобусика, другая звала по направлению некрашеной стрелы на столбе.

Я удивился, что и туда еще манил асфальт. Дорога ползла среди орешника и кизильника и сама напоминала растение вроде лианы, цепляющееся за камни и кусты.

Я ехал на молоковозе. Его вела девушка в выгоревшей косынке. Она посматривала в зеркальце, и тогда я видел ее рыжеватые глаза с искорками озабоченности и любопытства. Она все посматривала, а я не знал, о чем говорить с ней.

— За молоком едете?

— Нет, везу молоко. В пионерлагерь.

— Да?

— Тут коров нет.

— Да?

— Только козы.

Кусты сдвигались, сжимали полоску асфальта, обгрызали её корнями с обеих сторон. Казалось, вот сейчас съедят.

— И коз тоже выводят. Они виноградники травят.

— Да?

Горы поднимались, небо опускалось.

Стоп!

Третья пересадка.

Я стою на дороге; и она кажется последним знаком исчезнувшей цивилизации. Асфальт остался на ней лужицами, причудливыми, как фигуры Зодиака. Нет, конечно, дороги удаляют нас от привычного мира в зависимости от их качества, а не километров.

Молоковоз, гудя, как неправдоподобный шмель со своим раздутым пузом, ушел по остаткам асфальта, а моя дорога — вот она, едва присыпанная щебенкой, стреляет куда-то вбок. Не куда-то, а в Камушкин. Это счастье, что я люблю дороги.

Мой дружок, обосновавшийся в городе, возле папы с мамой, спросил меня на выпускном банкете:

— Ну?

— В дорогу, — сказал я с философской важностью, разбавляя ее усмешкой.

— Ну! — одобрил он и кивнул так, что собственные вихры шлепнули его по глазам.

— Завтра еду, — объявил я.

— Ну-ну!

Он поцокал языком, признавая, какой я отчаянный малый или что-то в этом духе, и больше не стал разговаривать, показывая тем самым, какой я дурак или неудачник.

А ведь это не пустяк — вдруг переменить все маршруты в жизни и очутиться одному на развилке без указателя. А?

Скалы под небом блестели, как глянцевые. Они были совершенно голые и близкие. Вокруг меня стоял цыплячий писк, будто воздух натерли канифолью, и он метался в невидимых струнах. Цыплята помещались в решетчатых ящиках, качавшихся друг на друге в новом грузовике, а я сидел у заднего борта на своем чемодане, и весь этот писк обдавал меня, как лавина. Хоть выпрыгивай!

И вдруг я встал.

Все провалилось по одну сторону в пустоту, там разверзлось пространство, которому не хватало даже неба, и оно уходило куда-то дальше. Это море туманилось внизу, пока еще зыбко и неясно, и я бы не разобрал его, если бы из кабины не выставилась голая рука шофера и попутный ветер не донес до меня сквозь цыплячий рев:

— Смотри!

Тогда я догадался.

Море и берег распахнулись так, как они распахиваются только с высоты птичьего полета. Значит, я летел.

— Сядь!

Грузовик шнырял над пропастями. Мы спускались. Иные обрывы были так круты, а пропасти так глубоки, что кусты шиповника улепетывали от них прочь и лезли на склоны, сверкая оголенными корнями, будто потеряли штаны. Под машиной скрежетало. В кабине спала девушка, положив голову на крепкое плечо шофера, выпирающее бугром из-под безрукавки. Голова ее словно прилипла к этому плечу.

Стоя, я видел все через ящики в стеклышко кабины.

— Сядь!

Воздух неудержимо летел мимо, превращаясь в ветер. Теперь мои уши, кажется, сами пищали, как цыплята.

— Сядь!

Внизу, на море, зарябило, появились сияния, как выглаженные пятна на мятой фольге. Если солнце попадало в них из-за скал, как в цель, взрывались такие заряды света, что от вспышек резало глаза.

Когда грузовик остановился, я думал, шофер будет ругать меня за непослушание, а он сказал:

— Во-он твой Камушкин.

Скалы за спиной отлетели в небо, но берег был еще далеко. Там, среди каменных россыпей, весело белела полоска домов.

Я слез. На коленях у спящей девушки играл транзистор.

— А ты кто? — улыбаясь, спросил меня стриженый водитель.

— Эскулап, — ответил я.

— Кто, кто?

— Фельдшер. Акушер, хирург, на все руки, — соврал я, хотя еще ничего не пробовал толком.

Главное было — не теряться.

— Я к тебе рожать приеду! — засмеялся он и тронул дальше, оставив меня с рублем в протянутой руке.

В этот Камушкин отсюда дороги не было, одна тропа.

3

— Здравствуйте доктор!

— Здравствуйте.

— Доброе утро, доктор.

— Доброе утро.

— Мое почтение, доктор!

— Здравствуйте.

— A-а, доктор! Привет.

— Привет.

— Доброго здоровья!

— И вам также.

— Наше вам с кисточкой, доктор!

— Мое почтенье.

— Как поживаете, доктор?

— Спасибо.

Это я иду по улице Камушкина.

Я иду обычным утром на свою работу. Тут все кивают друг другу по утрам, как соседи. А у меня ощущение, что я голый.

— Доктору!

Я не доктор, и меня это унижает, хоть я не подаю вида. Я ведь не присваивал себе звания и запасаюсь чувством юмора, но все же — зачем они так?

— Это для простоты, — говорит старик-терапевт Иван Анисимович Сыроегов, у которого скуластое лицо боксера и совершенно белые, неживые, как приклеенные, усы.

Усы у него рождественские, но сам он недобрый. Он живет здесь давно и в больнице работает чуть ли не со дня ее открытия, а больше всего любит посидеть на квадратной скамеечке у столика, врытого под тутовым деревом в крошечном больничном дворе. На стволе тутовника голубая фанерка с аккуратной надписью: «Место для курения». Когда больных нет, Сыроегов сидит и курит, привалясь спиной к дереву и вытянув под столом ноги, как в кресле. В эти минуты он похож на пассажира, ожидающего своей остановки.

Он полулежит с закрытыми глазами, и странно, как это он замечает, что на внутреннем крыльце кто-то появляется в белом халате: я или санитарка Туся. Он отталкивается спиной от дерева, встает и почти всегда говорит:

— Приехали.

Я не выдержал как-то и спросил:

— Откуда, Иван Анисимович?

— Из Чили, — сказал он мне. — Я был на бое быков в городе Гуаякиль. Коррида прошла неудачно. Бык поддел матадора левым рогом под самое ребро. В расстройстве я улетел на стареньком самолете к океану, где только айсберги и пингвины. Вы были когда-нибудь там, на Огненной Земле, молодой человек?

Я молчал, опупев.

Оказывается, он и Тусе рассказывал о своих путешествиях. В таких случаях она ему отвечала:

— Вы член профсоюза, Иван Анисимович, а у вас еще за февраль не уплачено.

— Куда спешить? — браво успокаивал ее Иван Анисимович. — Вся жизнь впереди!

Я шел за ним по коридору больницы, глядя в его крепкую, тугую, как мешок с мукой, спину и ожидая, что сейчас он со мной заговорит о чем-то очень важном или хотя бы спросит: «Ну-с, как вы поживаете?» — как спрашивали чеховские старички.

Но он молчал, как будто меня не было.

Сегодня у дверей его кабинета я раскрыл рот:

— Скажите, Иван Анисимович, а почему — Чили?

Повернувшись ко мне, он взялся за дверную ручку и прочел стихи школьного возраста:

И его спросили:
«В Чили
Существуют города?» —
Он ответил:
«Никогда!»
И его разоблачили.

И скрылся за дверью.

А я решил, что он частично сошел с ума. Это у стариков бывает и не опасно для работы.

Еще он запирался и кричал из-за двери:

— Не мешайте, я готовлю отчет!

Туся говорила, что он варит и пьет кофе, используя под кофейником электрическую плитку для кипячения стерилизаторов. Запирался он от начхоза, ревниво оберегающего показания счетчика.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: