Одна улица.

Позади — больница с родильным отделением, впереди — за вершинкой ближнего холма, на его западном скате, кладбище. Две могилы с обелисками: моряк и танкист. Освобождение Камушкина тоже потребовало своей платы. Остальные — попроще.

По дороге еще есть школа, возле которой юные хулиганы гоняют мяч вместо того, чтобы сразу же после занятий учить уроки. Остатки лета неистребимо бродят в их крови. И никто не сломает ногу!

Есть клуб, возле которого стоит монументальный щит с надписью: «Лекция. Почему бывают землетрясения. После лекции — танцы», и местное радио настойчиво призывает: «Записывайтесь в драмкружок у тов. Мушкиной, в хоркружок у тов. Мушкина». Хотя бы землетрясение, что ли! За клубом — кинотеатр «Летний» — прямоугольник белых стен без крыши, обсаженный акациями. Там, где дырочка кассы, к стене тоже прислонен щит с надписью: «Сегодня! Художественный фильм!»

Очереди у кассы нет.

Часть домов Камушкина стоит выше, на горке, и вечером старики и старушки, живущие там, выносят стулья на пороги своих домов и смотрят художественные фильмы прямо оттуда, к ним снизу подымаются друзья и подруги юных лет, чтобы разделить бесплатное удовольствие. Мальчишки облепляют акации, не смущаясь тем, что эти деревья издавна славятся колючками. Хоть бы кто-нибудь сорвался с акации. Напрасное ожидание. Юные зрители сидят цепко, не пропуская ни слова, и во время любовных сцен задают тон общей реакции.

Может быть, рыбацкий бригадир Демидов пригласит в кино буфетчицу Лилю из будущего ресторана «Волна» и купит два билета. Может быть, начальник почты, самый грузный человек в Камушкине, придет с женой, потому что на акацию ему лазить поздно, а на горку ходить тяжело.

Вероятно, навалятся дорожники, и Заяц будет громко разговаривать где-то возле девушки, которая вместо брезентовых штанов наденет голубые брючки. Вот такая она модница, строительница дороги, асфальтовая балерина. Старая кассирша, благоволящая к Зайцу, всегда оставляет ему билет по соседству с ней, с девушкой в голубых брючках, но он еще ничего не добился и даже не знает, как ее зовут. Она называет себя то Лидой, то Зоей, то Катей.

А мотоцикл Заяц оставит у трансформаторной будки, под надписью «Опасно для жизни», где череп с костями, а к черепу черной масляной краской подрисованы шляпа и сигарета. Кто-то не поленился принести краску!..

— Здравия желаю, доктор.

На меня едва не наезжает велосипед с воинственно пригнувшейся фигурой милиционера Никодима Петровича, блюстителя порядка, которого буфетчица Лиля зовет при всех «дармоед». Она делает это любя, лучше сказать, шутя, потому что любит она одного бригадира Демидова. Скучно побрякивает звоночек на руле. Угрюмое лицо Никодима Петровича словно докладывает: никаких происшествий.

Я его понимаю. Умрешь с тоски.

Вечером я выхожу из дома, воздух звонок и прохладен. С экрана доносятся голоса. «Здравствуйте, здравствуйте. Вы еще не побрились? А, черт возьми!.. Тараканов вам этого не простит. Весь коллектив ждет одного-единственного человека!» Какой-то крик в ответ и музыка. К ней внезапно примешивается нестройная разноголосица духового оркестра. Это в пожарном сарае добровольцы по борьбе с огнем, они же музыканты-любители, по случаю полного отсутствия пожаров разучивают на казенных инструментах полечку.

Я знаю, сейчас Никодим Петрович оставит кинозрелище на самом волнующем моменте, не дождавшись, как Тараканов заклеймит недобритого героя, и поедет на велосипеде к пожарному сараю унимать любителей, которые культурные люди, а не понимают.

Пахнет пролитым вином. Это ветерок дует со двора винсовхоза или хозяйкин муж вышел на веранду.

— Доктор, выпьете кружечку?

Если бы у хозяина был диабет, я колол бы его два, а то и три раза в день иглой для подкожных инъекций. Но он здоров.

Я кажусь себе лишним. Меня никто не ждет, не торопит, как торопят того киногероя на экране. Мне некуда деть медленное время. Не хватает еще спиться! И я отказываюсь.

— Кто не пьет — тот не ест, — ухмыляется в сумраке муж хозяйки.

«Мне тут жить», — твержу я себе.

Я вижу перед собой виноватые глаза тетки, которой я за тридевять земель пишу веселые письма. Мне кажется, что я живу в Камушкине пять с половиной тысяч лет. Все знакомые, и ни одного друга. И ничего не изменится…

Но — стоп! Не пугайтесь. Я не стану жаловаться. Да и за всю эту нечаянную писанину я взялся вовсе не для того, чтобы рассказывать о себе.

5

Туся небрежно бросила, проходя:

— Вас зовет Иван Анисимович.

— Что случилось?

Он дремал под тутовником.

— Я, — сказал я.

— Вы? — сказал он мне. — Как вам нравится, а? В сентябре такая духота! Но на Мадагаскаре еще жарче!

— Вы, кажется, звали?

— Хорошо бы сходить с рыбаками в море и прочитать им лекцию о личной гигиене. А то они забывают даже руки мыть, все время только мочат их в море, а потом раны гноятся на ладонях.

— Понятно.

Никогда не думал, что рыбацкий сейнер, эта кроха кораблик, поразителен, как незнакомая планета. Ну, например, известно ли вам, что рыбаки могут далеко от берега тоже смотреть кино? В камбузе откидывается перегородка, салон-каюта, где едят, становится в два раза длиннее, и по дальней стене начинают прыгать изображения, смеясь и тоскуя и делясь с людьми своими тайнами. Если аппарат не испорчен…

Есть библиотека. Заштампованные книги лежат стопочками на полках в радиорубке и под подушками рыбаков, спящих в кубрике на двухэтажных нарах, срезанных вкось, по изгибу борта. Кубрик помещается в брюхе корабля и дрожит от соседства с машинным отделением, где все время стучит.

От этого стука я и выбрался снизу на палубу.

Есть еще палуба и спардек…

Ах, черт возьми, поверьте, там много интересного, и я бы все разглядел и запомнил, если бы меня не начало укачивать. А сейчас я, возможно, что-то путаю. Но я точно знаю, что имеется и каюта бригадира, где я лежал, и, сколько бы всего ни сжалось вместе в этой плавающей скорлупе, тесно, как пальцы в кулаке, есть еще и трюм, в дыру которого вываливаются из сетей десятки тонн гремящей рыбы. Да, она гремит. Она живая и бьет хвостами по лоткам. А когда она висит белым комом в сетевом черпаке, как в мешке, вздернутом лебедочным тросом в воздух, она сухо и тревожно стрекочет, навсегда прощаясь с морем.

Я запомнил эту предсмертную, эту прощальную песнь рыб, про которых говорят, что они немые. Правда, рыбы пели трепещущими хвостами…

Сперва сейнер уходил в волнистую даль, а на берегу за нами выше и выше вставали холмы и горы, словно боялись потерять нас из виду. Они, как зрители, поднимались друг над другом. Дальние так тянули головы, что дотянулись до солнца.

Горы даже закрыли солнце, и оно выбрасывало из-за них вечерние лучи своей золотой короны. Вполнеба. И оттуда невидимым дождем сеялся отраженный свет, и в этом свете прощально мерцали багрянцы виноградника, лохматая зеленца сосен и белые крапинки камушкинских домов.

А мы вонзались в горизонт, и я ощущал эту летящую точку, эту тарахтящую соринку, этот качающийся мирок, набитый надеждами, как будто смотрел на него издалека. Здесь были судьбы и геройство, и книги, и кино, и только не было мыла возле умывальника, прицепленного к гвоздю у пожарной доски. Меня это задело, и я взял отсутствие мыла на заметку, чтобы использовать как факт в своей лекции против самого рослого человека в Камушкине, бригадира Демидова, который застыл на капитанском мостике, как бог на крыше. Ручки и петли на всем сейнере вычищены, как золотые, а для рук, пожалуйста, мыла нет.

Море все еще хранило в себе запасы дневного света, голубея, кажется, даже ярче, чем в полдень, а горы стали синими, и над ними гаснул луч за лучом, словно поворачивали выключатели. Откуда-то лег на волны крепкий розоватый лоск — пролили бочку краски.

Я все ждал, когда Демидов перестанет любоваться морем.

Я все ждал, когда меня позовут читать лекцию о гигиене. Ведь я тут для дела.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: