Старик кончил петь и сел рядом со мной у жирника. Гости все еще продолжали тянуть напев.

Женщины принесли нам много мяса. Я выбрал сердце, язык, два ребра, остальное пустил по кругу. Старик макал мороженое моржовое мясо в нерпичий жир.

Потом мы пили чай, а женщины поочередно пели, стараясь кокетничать или стесняться — я так и не понял.

И вышла Тагрына, младшая дочь.

Она сбросила с левого плеча керкер, потом опустила его с правого, она была обнаженной по пояс. Она пела и плясала, и рукава керкера болтались в такт движению ее бедер, и тень ее, большая тень, металась по стенам яранги, и казалось, что у нее четыре руки. Она пела и плясала, закрыв глаза. Это тоже была колыбельная, которую сочинил ей Нанывгак тридцать лет назад. Колыбельная в честь Никеена — восточного ветра.

Я большой ветер.
Но не злой.
Я просто пою песню.
Иногда человек отдыхает
При большом ветре.
И поэтому на ветер
Нельзя обижаться…
Если будет холодно —
Тоже нельзя обижаться.
Может быть, я ласкаю
Своей долгой песней.
Я большой ветер,
Но не злой,
Не надо ни меня обижаться…

— Ты же знаешь наш разговор, — сказал Нанывгак. — Пой. Видишь, все поют, помогают ей петь. Давай вместе, давай петь.

Я встал.

Я пел и хлопал в такт ладонями, я помогал песне, и она росла, сначала во мне, потом выплеснулась где-то у жирника, у его пляшущего пламени, и встал Нанывгак, и мы обнялись, мы пели и раскачивались, а где-то над нами, над ярангой шумел ветер и тоже пел с нами, пел о себе, о нас, о нашем братстве.

И я знал, что дождусь того времени, когда старик Нанывгак поведет на охоту моего сынишку и споет для него колыбельную, которую он заготовил для своего сына, но так и не спел, и будет мой мальчик знать ее, и петь, когда он один, когда ему хорошо или плохо, и лицо у него будет в это время, как у ребенка, который впервые открыл для себя мир и вдруг удивился его несовершенству.

И думалось мне, что у меня еще все впереди, и я давал мысленно клятву, что никогда не покину этих людей, что их беды станут моими бедами, как сейчас их радость стала моей.

Старик и Кошкин

Он спал. Ему было хорошо. Может быть, ему снилась грудь. Мягкая, белая, с большим темным соском, как у Кутгеут.

Он спал и сладко чмокал во сие, а Кутгеут сидела у потухшего очага не шелохнувшись. Она устала за день. В ярангу то и дело приходили все новые гости, и она не успевала разжигать костер, колоть лед, крошить мясо. Ребенок спал у нее за пазухой, укрытый мехом ее комбинезона, и она сидела тихо и слушала его, теплого, пахучего. Она не хотела вставать и снова готовить чай. Она не хотела его тревожить. Может быть, ему снилась тундра, белая, как грудь Кутгеут.

Вошел рыжий Кошкин. Он махнул рукой, сиди, мол, и сам разжег костер. Не глядя, повесил чайник на пятое звено цепи, где он висел раньше.

Он был здесь своим человеком.

Потом пришел усатый доктор Кузнецов. Он долго топтался в чоттагыне, покашливал, осторожно сел на белую шкуру рядом с Кошкиным.

Молодой бригадир Лильи, муж Маши Кутгеут, влетел в ярангу стремительно, шумно чему-то засмеялся, сдернул малахай, кинул его в полог, сам уселся прямо на земле.

Все молчали. Слишком много и бесполезно было говорено с утра.

— Эх, доктор, — вздохнул Лильи, — давай завтра с Кергенто говорить.

— Мы еще с тобой поговорим, — усмехнулся Кошкин.

В пологе заворочался Кергенто. Он откинул шкуру, высунулся. Костер осветил коричневое, изрезанное морщинами заспанное лицо.

— Ииихх! — вздохнул старик Кергенто и закашлялся. — Завтра ехать. Далеко, совсем далеко, на усадьбу.

— Ишь ты, ловкач, ехать… — засмеялся Кошкин. — Устанешь ждать!

Любимец всей тундры, маленький рыжий Кошкин, знал, что только один Кергенто его не может терпеть. Кергенто — отец Лильи. Когда-то Кергенто был бригадиром. Хорошим бригадиром. Ему даже медаль дали. «За трудовую доблесть».

А через неделю он отправился на дежурство, пряча за пазухой леденящую бутылку спирта. Сменщик-пастух нашел бригадира в десяти километрах от стада. Тот спал в снегу, блаженно улыбался, рядом стояла заботливо заткнутая бутылка. Пастух выпил последние граммы, закусил снегом, вздохнул и, не став будить бригадира, пошел собирать оленей. На всем пути валялись обглоданные остатки волчьего пиршества.

В конце года бригада вышла на предпоследнее место. На отчетном собрании зоотехник Кошкин не пустил Кергенто в президиум, куда тот направился по привычке.

— Ты посиди в зале, так будет лучше.

Недобро сверкнули черные глаза Кергенто.

Он сидел, съежившись, и не глядел на сцену. Он не слышал слов. Так не слышат шума пурги, когда сидят в яранге у костра каждый со своими думами, как со своей кружкой. И когда сосед толкнул Кергенто в бок, тот по привычке вскинул руку и проголосовал, как все. Проголосовал за собственное снятие с бригадирства и за назначение на свое место Лильи, своего сына. Все это видели, но никто не смеялся. Горько было всем: бывшего бригадира любили, но правда и справедливость дороже.

С тех пор Кергенто противился всему, что замышлял Кошкин, а в стойбище привыкли слушаться старика.

Маша родила, когда Кузнецов был в другой бригаде. Усатый доктор, тихий, медлительный человек, два дня без ночевки гнал собак, а потом никак не мог понять, почему на него смотрит косо Кергенто, почему молчалива Маша, почему хмур ее муж, бригадир Лильи.

Кузнецов был новым человеком в тундре, и ему все еще не верилось, что он на Чукотке. Он мало говорил, но много работал, ежесекундно переживая свое пребывание здесь, в стране, о которой мечтал еще в студенчестве, о которой ничего не знал, но которую любил неизвестно за что. И вот он здесь.

То, чего не мог понять Кузнецов, отлично знал Кошкин. И он сразу же послал в бригаду Лильи вездеход.

Вездеход встретили радостно. Но когда Кузнецов сказал, что на этом вездеходе Маша и ее дочка поедут в поселок, в больницу, Кергенто полоснул Кузнецова взглядом, крякнул и полез в полог.

Лильи как-то смущенно хихикнул и, потоптавшись около доктора, убежал в другую ярангу.

Через три дня приехал на нартах Кошкин.

— Не отдают роженицу? — спросил он у Кузнецова.

Кузнецов развел руками. У него был такой вид, как будто виноват в этом он сам.

— Я так и знал… — устало вздохнул Кошкин. Он еще не чаевал, ему хотелось в ярангу, и он спеша шептал Кузнецову, что это уже не первый раз, что две недели ребенку не будут давать имя, что никто из чужих не должен это время брать малыша на руки, а доктор, как ни крути, чужой человек, и больница — тоже не священное место. А в бригаде, хоть и не совсем верят во все эти шаманские штучки, но не в силах противиться черным, холодным и удивительно молодым глазам упрямого Кергенто.

Потом они сидели в яранге. Костер уже горел вовсю.

— Ишь ты, ловкач, — повторил Кошкин, обращаясь к Кергенто. — Ехать… Без Маши и ребенка никуда мы не поедем. Кошкин сидел на корточках, поджав под себя ноги, пил чай — одну кружку за другой, так что тельняшка его взмокла и голубые полосы слились в темноте в одно с белыми просветами.

Маша сидела тихо, и казалось, ей было безразлично все.

Лильи беспрестанно ахал и охал, и посторонний человек сразу бы решил, что Лильи здесь ни при чем, что разговор не о его ребенке, что Лильи просто рад гостям.

Кузнецов откинулся на деревянный столб яранги и, казалось, дремал. Было тепло, от еды и чая всех разморило, вставать и уходить в другую ярангу не хотелось.

В пологе зашевелился Кергенто. Сейчас он оденется и пойдет в ярангу сына. За ним поднимутся гости. Полог в этой яранге принадлежит Маше и ребенку, и еще здесь всю ночь будут две старухи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: