«Бродячая собака», конечно, настроилась патриотически, и там Маяковский прочел свои стихи. Было много народу. И когда Владимир сказал:Вам ли, любящим баб да блюда,жизнь отдавать в угоду?!Я лучше в баре блядям будуподавать ананасную воду! —
то какой был визг.
Это был бар.
Вино запретили, и вода была ананасная.
Женщины очень плакали.
Перед этим была у Владимира жизнь кинематографическая. Он писал сценарии. Сам играл. Ленты сохранились. Играл он Мартина Идена, названного им Иваном Новом.
Иван Нов писал стихи Маяковского, влюблялся, зарабатывал деньги для женщин стихами. Дружил с Бурлюком, думал о самоубийстве, играл револьвером, вылезал в окно, а потом уходил в неизвестность.
Была еще вещь непоставленпая, где знаменитый футурист для купчихи Белотеловой издавал стихи, чтоб прославиться, но забыл подписать свое имя и потом бегал подписывать на всех экземплярах.
Вещь посвящена славе, взятой юмористически.
А спал футурист у себя дома на велосипеде.
Таков был тогдашний размах индустриализации.
Снимался Маяковский в сентиментальной вещи «Учительница рабочих» («Барышня и хулиган»).
Вообще во всех лентах он исправлялся.
Фирма, в которой он работал, называлась «Нептун».
Просмотры были в «Метрополе».
Там, где сейчас городская станция.
Ссорясь с предпринимателем, Владимир говорил:
– Вы не думайте, я ведь не только актер, я могу и стихи писать.
Теперь повернем истории колесо. Меняется стихов мера. Нет, подождем.
Новый год в квартире Бриков. Год 1915-й. Значит, более пятнадцати лет тому назад. Место действия – Жуковская, 7. Квартира в три комнаты и коридор.
Эта квартира в три комнаты вобрала в себя больше горя, вдохновения, упреков, ссор, воспоминаний, чем Ясная Поляна.
Во второй комнате рояль. Елка привешена к потолку. Моя работа. Мы тогда и рояли на потолок привинчивали.
Тоскливо было на войне.
Мы решили устроить Новый год костюмированным.
Горели елочные свечи. Потушен был электрический свет.
Хозяйка была с открытыми плечами, плечи выходили из куска шелковой шали.
Хозяйка совсем молодая.
Михаил Кузмин, он дружил тогда с нами, сидел, кажется, некостюмированным. У него глаза красивой старухи, большие запавшие глаза, с просторными веками, широкий, немного плоский лоб, с лысиной, покрытой зачесанными волосами, как лаврами.
У меня грим был комический – я одет был матросом, и губы были намазаны, и приблизительно выглядел я любовником негритянок.
Из всех речей я помню только речь Василия Каменского.
Его пиджак был обшит широкой полосой цветной материи. Одна бровь была сделана выше другой, и черта уходила на лоб. Это был грим футуристов, ранних футуристов, грим уже архаический.
В этом гриме, над роем колеблющихся желтых огней, говорил он человеческим голосом:
– Да будет проклята война.
Или проще говорил, человечней:
– Пусть кончится война, которую мы ненавидим, нам стыдно, что мы держались за хвост лошади генерала Скобелева.
Возле этой лошади были митинги в Москве. Стояла она перед будущим Советом.
Потом война. Я оторвался от друзей, уезжал, приезжал. Служил я сперва солдатом без выслуги, как сын еврея.
Среди шоферов много было нас, черненьких.
Снять карбюратор на ветру, на морозе обливать бензином руки очень трудно.
Я помню галицийские, карпатские, занесенные снегом дороги. Траншеи, выкопанные в снегу. Метели, освещенные автомобильными фонарями. Дворы пересыльных пунктов. Пехоту в сапогах, облепленных грязью. Дезертиров, идущих вдоль фронта.
Дезертиры блуждали между полковым и армейским тылом.
Трудно дезертиру только переходить мосты.
Я помню пустые города.
Женщин, меняющих своих любовников при отступлении и наступлении.
Солдат, удивляющихся на золотые зубы австрийских проституток.
И тяжелые, не очень частые, вздохи разрывающихся тяжелых снарядов.
Война, наша старость, наше поражение, война и вина наша перед ней в том, что мы ей не сопротивлялись.
Это моя вина, не вина Маяковского.
Не будем идти подряд.
Марсово поле. Взрывами копают могилу для жертв революции.
Марсово поле голо.
Дом на углу Морской. В подвале «Привал комедиантов».
Там, за рекою, – дом Кшесинской, беседка без крыши.
На углу, включенный в середину, через голову всех, говорит Ленин.
Во дворце Кшесинской ванна в полу, не ванна – бассейн. Вся засыпана бумагой.
На стенах плакаты.
В подвале. Зашли случайно.
Сидели с Ларисой Рейснер. Маяковский ушел, потом прибежал обратно, на улице была замечательная весна. Весна на берегу Невы. Весна с морем. С солнцем.
– Она забыла сумочку, – сказал Владимир Владимирович.
Лариса Михайловна посмотрела на него с завистью и ответила:
– Вот вы нашли теперь в жизни сумочку, будете ее носить.
– Я ее, – ответил он без обиды, – могу в зубах носить.
Нева шла к морю. Под мостами. Ветер дул от моря. Была весна.
Владимир Владимирович, счастливый, хороший, веселый, крепкий, писал стихи.
III
Владимир Владимирович обладал замечательным свойством понимать слова, сталкивать эпитеты и возвышать жанры. Иронический романтизм, романтизм, преодолевающий иронию, держал его стихи.
Последнее его стихотворение посвящено любви, отчаянию и Млечному Пути, названному звездной Окою, и к этой космической поэзии, поэзии «Облака» идет иронический припев: «…инцидент исперчен, любовная лодка разбилась о быт».
В последнее письмо попал только припев.
Все ясно.
Знал Маяковский не очень много, если не считать живописи и поэзии.
Вещи и понятия, которыми он работал, общеизвестны.
Трудно было ему с сюжетом.
У него один сюжет – человек, передвигающийся во времени. Человек восходит на небо и сходит с неба.
Выход на небо (или полет) в поэмах «Облако в штанах» (1915г.), «Флейта-позвоночник» (1916 г.), «Человек» (1917 г.), «Война и мир» (1917 г.), «Пятый Интернационал» (1924 г.).
Люди уходят в будущее, в «Мистерии-буфф», движением, похожим на восхождение Данте из ада в рай. Переносятся в будущее, замерзая, в «Клопе». Уходят в будущее на машиневремени в «Бане». Воскресают в поэме «Про это».
Главное было здесь будущее. Тоска по иному времени, тому, которое за горами, куда можно попасть.
Есть в поэме «Про это». Читайте на полях.
Век двадцатый. Воскресить кого б?– Маяковский вот… Поищем ярче лица —недостаточно поэт красив. —Крикну я вот с этой, с нынешней страницы:– Не листай страницы! Воскреси!Сердце мне вложи! Крови?щу — до последних жил.В череп мысль вдолби!Я свое, земное, не до?жил,на земле свое не долюбил.… … … . .Ваш тридцатый век обгонит стаисердце раздиравших мелочей.Нынче недолюбленное наверстаемзвездностью бесчисленных ночей.Воскреси хотя б за то, что я поэтомждал тебя, откинул будничную чушь!Воскреси меня хотя б за это!Воскреси — свое дожить хочу!(Маяковский, «Про это»)
Шла революция. В мятлевском доме была редакция «Жизнь искусства».
Николай Пунин в пенсне, похожем на монокль, и тихий, трудолюбивый, далеко видящий Давид Штеренберг. Умело пишущий картины, умело одевающийся Альтман и Осип Брик.
Старых художников, старых писателей не было. Они уехали, еще не вернулись, еще не родились.
В городе было пусто. Футуристы писали плакаты, с самонадеянностью молодой школы, верили в революцию, отождествляли себя с нею.
Александр Блок уже написал «Двенадцать». Ходил затихший. И начинал, вероятно, в последнем дневнике записывать цыганские романсы.
Цыганская песня, созданная русскими поэтами. Песня, в которой они или не написали свои имена, или смыла эти имена с себя песня. Цыганская песня о простом, элементарном, о бедном гусаре, просящемся на постой, о вечере, поле, об огоньках, о том, что светает, о туманном утре, цыганская песня лежит вокруг всей русской литературы. Медным всадником на петровском коне с улыбкой протягивает над ней руку Пушкин.