Книги печатались в очень большом количестве экземпляров, в общем не менее 10 000 и очень часто до 200 000; печатал почти исключительно Наркомпрос, брал их и отправлял в Центропечать.
Центропечать рассылала в Губпечать и так далее.
В результате в России не стало книг вовсе. Пришлют, например, в Гомель 900 экземпляров карты звездного неба. Куда девать? Лежит.
Нашу книгу в Саратове раздавали по красноармейским читальням. Громадное количество изданий было потеряно в складах. Просто завалилось. Агитационную литературу, особенно к концу, совсем скурили. Были города, например. Житомир, в которых никто не видел за три года ни одной новой книги.
Да и печатать печатали книги случайные, опять-таки кроме агитационных.
Поразительно, насколько государство глупее отдельных лиц! Издатель найдет читателя, и читатель книгу. И отдельная рукопись найдет издателя. Но если прибавить к этому Госиздат и полиграфическую секцию, то получатся только горы книг, вроде Монблана из «250 дней в царской ставке» Лемке, книги, засланные в воспитательные дома, остановленная литература.
Какие невероятные рассказы слышать приходилось! Собирают молоко. Приказ: привезти молоко к такому-то дню туда-то. Посуды нет. Льют на землю. Дело под Тверью. Так рассказывал мне председатель одной комиссии по сбору продналога (коммунист). Наконец нашли посуду, сельдяные бочки. Наливают в них молоко и везут, привозят и выливают. Самим смотреть тошно.
То же с яйцами. Подумать только, что два-три года Петербург ел только замороженную картошку.
Всю жизнь нужно было привести в формулу и отрегулировать, формула была привезена готовой заранее. А мы ели гнилую картошку.<…>
Большевики вошли в уже больную Россию, но они не были нейтральны, нет, они были особенными организующими бациллами, но другого мира и измерения. Это как организовать государство из рыб и птиц, положив в основание двойную бухгалтерию.
Но механизм, который попал в руки большевиков и в который они попали бы, так несовершенен, что мог работать и наоборот.
Смазка вместо горючего.
Большевики держались, и держатся, и будут держаться благодаря несовершенству механизма их управления.
Впрочем, я несправедлив к ним. Так несправедливо глухой считает безумными танцующих. У большевиков была своя музыка.
Все отступление построено на приеме, который в моей «поэтике» называется задержанием.
Профессор Тихвинский незадолго до своегоареста{109}рассказывал при мне: «Вот взяли Грозный, мы телеграфировали сейчас же, чтобы нефть грузили из таких-то источников и не грузили бы из таких-то. На телеграмму нашу не обратили внимания. Накачали в цистерны нефть с большим содержанием парафина, пригнали в Петербург, здесь холоднее, она застыла, из цистерн не идет. Раньше ею пользовались только в районе закаспийских дорог. Теперь у нас заняты цистерны, мы не можем вернуть порожняка, подвоз прекратили. Нефть приходится из цистерны чуть ли не выковыривать, и неизвестно, что с ней потом делать».
Такие рассказы приходилось слышать каждый день. Если бы рассказать, что делали в одном автомобильном деле!
Спросят: а как Россия позволила?
Есть бродячий сюжет, который рассказывается в Северной Африке бурами про кафров и в Южной России евреями про украинцев.
Покупатель принимает у туземца мешки с мукой.
Говорит ему: «Ты записывать не умеешь, так я буду давать тебе за каждый принесенный мешок новый двугривенный, а потом в конце я заплачу тебе за каждый двугривенный по 1 руб. 25 копеек». Туземец приносит 10 мешков и получает 10 двугривенных, но ему их жалко отдавать, они новенькие, он крадет два и отдает только восемь. Продавец зарабатывает на этом 2 руб. 10 коп.
Россия украла много двугривенных у себя. Понемножку с каждого вагона. Она погубила заводы, но получила с них приводные ремни на сапоги.
А пока что, пока еще не все кончилось, она понемножку крадет. Нет вагона, который прошел бы от Ревеля до Петербурга целым. Этим и живут.
И вот я не умею ни слить, ни связать все то странное, что я видел в России.
Хорошо ли тревожить свое сердце и рассказывать про то, что прошло?
И судить, не вызвав свидетелей. Только про себя я могу рассказать, и то не все.
Я пишу, но берег не уходит от меня, я не могу волком заблудиться в лесу мыслей, в лесу слов, мною созданных. Не пропадают берега, жизнь кругом, и нет кругом словесного океана и не загибаются кверху его края. Мысль бежит и бежит по земле и все не может взлететь, как неправильно построенный аэроплан.
И вьюга вдохновения не хочет скрутить мои мысли, и не берет бог шамана с земли. Облизываю губы, они без пены.
И это все потому, что я не могу забыть про суд, про тот суд, который завтра начнется в Москве.
Жизнь течет обрывистыми кусками, принадлежащими разным системам.
Один только наш костюм, не тело, соединяет разрозненные миги жизни.
Сознание освещает полосу соединенных между собой только светом отрезков, как прожектор освещает кусок облака, море, кусок берега, лес, не считаясь с этнографическими границами.
А безумие систематично, во время сна все связно.
И с осколками своей жизни стою я сейчас перед связным сознанием коммунистов.
Но и моя жизнь соединена своим безумием, я не знаю только его имени.
И вы, друзья последних годов, мы растили с вами, среди морем пахнущих улиц Петербурга, простого и трогательного, мы растили свои работы, не нужные, кажется, никому.
Я продолжаю делать продольный разрез своей жизни.
Уже к весне я заболел желтухой, кажется на почве отравления дурным жиром в столовой (платной) автороты.
Сделался совсем зелено-желтым, ярким, как канарейка. И желтые глаза.
Не хотелось двигаться, думать, шевелиться. Нужно было доставать дрова, возить эти дрова на себе.
Было холодно, дрова дала мне сестра и дала еще хлеб из ржаной муки с льняным семенем.
В квартире ее меня удивила темнота. Она не была на бронированном кабеле.
В темной детской, при свете бензиновой свечи, – это такой металлический цилиндр с асбестовым шнуром, вроде большой зажигалки, – сидели и ждали тихие дети.
Две девочки: Галя и Марина.
Через несколько дней сестра умерла внезапно. Я был испуган.
Сестра моя Евгения была мне самым близким человеком, мы страшно похожи лицом, а ее мысли я мог угадывать.
Отличал ее от меня снисходительный и безнадежный пессимизм.
Умерла она 27 лет от роду.
Имела хороший голос, училась, хотела петь.
Не нужно плакать, нужно любить живых!
Как тяжело думать, что есть люди, которые умерли, а ты не успел сказать им даже ласкового слова.
И люди умерли одинокими.
Не нужно плакать.
Зима 1919 года сильно изменила меня.
В конце зимы мы все испугались и решили бежать из Петербурга.
Сестра, умирая, бредила, что я уезжаю и беру с собой детей моего убитого брата.
Было страшно, от голода умерла моя тетка.
Жена моя со своей сестрой решила ехать на юг; в Херсоне я должен был догнать ее.
С трудом достал командировку. Киев был только что занят красными.
Жена уехала. Кажется, было первое мая.
Я не видал ее после этого год, начал наступать Деникин, отрезал юг.
Была весна. В городе дизентерия.
Я лежал в лазарете, в углу умирал сифилитик.
Лазарет был хороший, и я в нем начал писать первую книжку своих мемуаров: «Революция и фронт».
Была весна. Ходил по набережным. Как каждый год.
Летом продолжал писать, в Троицын день писал на даче в Лахте.
Стекла дрожали от тяжелых выстрелов. Кронштадт весь в дыму перестреливался с «Красной Горкой»{110}.Письменный стол дрожал.
Мама стряпала пирожки. Молола пшеницу в мясорубке, муки не было. Дети радовались даче, потому что у них есть грядки.
Это не плохо, это инерция жизни, которая позволяет жить, а привычка повторять дни залечивает раны.
Еще осенью во «Всемирной литературе» на Невском открылась студия для переводчиков.