Из-за него я должен был оставить жену и товарищей.
Оттепель мешала уйти по льду.
Потом подморозило. На льду было туманно.
Я вышел к рыбачьей будке. Потом отвели меня в карантин.
Не хочу писать о всем этом.
Помню: легально приехала в карантин одна старуха 60 – 70 лет.
Она восхищалась всем. Увидит хлеб:
– Ах, хлеб.
На масло и на печку она молилась.
А я спал целый день в карантине.
Ночью – кричал. Мне казалось, что в руке у меня рвется бомба.
Ехал потом на пароходе в Штеттин. Чайки летели за нами.
По-моему, они устроили слежку за пароходом.
Крылья у них гнутся, как жесть.
Голос у них как у мотоциклетки.
Вместо эпилога
Дальше – Германия. Раздавленная Германия. Триста тысяч русских в Берлине.
Русские рестораны, в которых служат морские офицеры.
Сидит в таком ресторане бывший генерал и заказывает бывшим офицерам борщ. Говорит по-немецки.
Они говорят по-русски – напоминают ему. Ничего, будут лучше служить.
Мы обратились за границей в нацию румын и цыган. Русская культура отказалась эмигрировать, мы уехали без нее. Книга в Германии идет, больше Краснов – «За чертополохом»{128}.
Теория поэзии никому не нужна.
Мы вынулись из России, как решето из воды.
Темен непонятный дым северного рабочего Берлина.
Дым стоит над серой водой Гамбурга.
Зыблется непонятная Германия.
Понятен в Берлине один Вестен. Здесь широкие улицы, натертые автомобильными шинами асфальты. Он понятен, понятно, что скоро не будет его.
А как тяжело смотреть на немца. На учителя, врача, интеллигента, приказчика.
Они начинают свою темную петлистую дорогу, между западом и севером.
Революцией и тем, кто против нее.
Развалилась старая Германия.
Обломки старого войска занимаются по кафе педерастией.
Улицы полны плохо починенными калеками.
Триста тысяч русских разных национальностей бродят в трещинах гибнущего города.
Музыка в кафе.
Нация официантов и певцов среди нации побежденных.
А в темных общественных уборных Берлина мужчины занимаются друг с другом онанизмом. У них низкая валюта, голод, и страна гибнет.
И медленно, подъедая оставшееся, проходят через них иностранцы.
Теперь я знаю, каким безумием была та война, в которой я, как заведенный, бежал в атаке через поле.
Простая вещь, прямая и элементарная.
Долой империализм.
Да здравствует братство народов.
Если гибнуть, так уж за это.
Неужели за этим знанием я ездил так далеко.
Кухня царя
Послесловие
Сидел и смеялся.
Потому что есть сказка.
Некий царь был могуч. Тысяча верблюдов возила его кухню, и другая тысяча – припасы для кухни, и третья тысяча – поваров.
Была война, и разбили царя.
Сидел он в плену, в крепких оковах.
Ел из котелка.
Бежала мимо собака, сбила котелок, запуталась сама в дужке и унесла котелок на себе.
Царь засмеялся.
Спросила стража: «Почему ты смеешься?»
Царь сказал: «Тысяча верблюдов возила мою кухню, и другая тысяча возила припасы для нее, и третья тысяча возила поваров. А сейчас одна собака на хвосте унесла мою кухню». *
Сидел и смеялся.
В 1917 году я хотел счастья для России, в 1918 году я хотел счастья для всего мира, меньшего не брал. Сейчас я хочу одного: самому вернуться в Россию.
Здесь конец хода коня.
К о н ь п о в о р а ч и в а е т г о л о в у и с м е е т с я.
Гамбургский счет
Пробники
Чаплин говорил, что наиболее комичен человек тогда, когда он в невероятном положении притворяется, что будто бы ничего не произошло.
Комичен, например, человек, который, вися вниз головой, пытается оправить свой галстук.
Есть твердые списки того, о чем можно и о чем нельзя писать.
В общем, все пишут, оправляя свой галстук.
Я напишу о пробниках, о них никто не писал, а они, может быть, обижаются.
Когда случают лошадей, это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, то часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс и не дается. Она даже можетлягнуть жеребца.
Заводской жеребец не предназначен для любовных интриг, его путь должен быть усыпан розами, и только переутомление может прекратить его роман.
Тогда берут малорослого жеребца, душа у него, может быть, самая красивая, и подпускают к кобыле.
Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом значении этого слова), как бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке подпускаютпроизводителя.
Первого жеребца зовут пробник.
Ремесло пробника тяжелое, и, говорят, они иногда даже кончают сумасшествием и самоубийством.
Не знаю, оправляет ли пробник на себе галстук.
Русская интеллигенция сыграла в русской истории роль пробников.
Такова судьба промежуточных групп.
Но и раньше вся русская литература была посвящена описаниям переживаний пробников.
Писатели тщательно рассказывали, каким именно образом их герои не получили того, к чему они стремились.
И оправляли галстук.
Увы, даже герои Льва Толстого, в «Казаках», «Войне и мире» и «Анне Карениной», любимые герои, – пробники.
Сейчас же русская эмиграция это организации политических пробников, не имеющих классового самосознания.
А я устал.
Кроме того, у меня нет застарелой привычки к галстуку.
Торжественно слагаю с себя чин и звание русского интеллигента.
Я ни перед кем не ответствен и ничего не знаю, кроме нескольких приемов своего мастерства. Я ни к кому не иду на службу, но хочу присоединяться к толпе просто работающих людей, ремесло писателя не дает человеку бо?льшего права на управление думами людей, чем ремесло сапожника. Долой пробников.
Гибель «Русской Европы»
Недавно один фэкс сказал мне: «Из стариков я больше всех уважаю вас». Фэкс, кажется, значит: «эксцентрический театр». «Ф» для меня неразгадываемо.
Не могу вспомнить фамилию человека, сказавшего мне это.
Кажется, Трахтенберг.
Помню, что товарищ егоКузнецов{129},а Кузнецова помню по его сестре – художнице, которая жена Эренбурга.
Эренбурга я просто помню.
Но все равно; принимаю посвящение в старики (я старею с каждым годом и не забываю закреплять это в литературе). Достоин – аксиос – как пели в церквах при посвящении.
Прошли «тридцать лет жизниигрока»{130},впереди «ослиные года» человека и старость, не обеспеченные академическим пайком.
Но что состарило меня?
Я думаю, – Берлин.
Запад – дежурная тема русского писателя и фельетониста.
Запад – гнилой.
А всё русские литераторы виноваты. Ведь это неправильно, что и Эренбург, и Николай Лебедев, которого никто не спрашивает, в предисловии к книжке о кино клянется, чтоон сам видел, как Запад сгнил на его глазах на углу Таунциен и Нюренбергштрассе.
То же подтверждаетНикитин{131}.
Ему все это англичане объяснили знаками.
У старого, милого, достойного (аксиос!) Жюль Верна описывается путешествие с Земли на Луну. Летят люди в ядре. Путешественники залетели в такую местность мирового пространства, где тяготение Земли и Луны почти уравновешивалось.
Выкинули они там бутылку, или дохлую собаку, или вчерашний номер газеты, и вот в этом лишенном тяготения пространстве летят эти вещи за ядром. Оно одно веско и притягивает в этом месте.
Скучно им было ужасно.
Выйдешь в Берлине на улицу, и вот уже летят навстречу и Альтман, и Немирович-Данченко, Даманская, Алексей Толстой и вся туманность русской эмиграции и полуэмиграции.
Шел раз по Берлину Айхенвальд.
Заблудился.
Берлин очень большой, поезд пересекает его три часа.
Заблудился Айхенвальд в Берлине и спросил прохожего на плохом немецком языке что-то про дорогу.
Прохожий ответил:
«Da vi ne tuda idete, Juli Isaevitsch».
Потому что он был москвич.
Откуда нам знать, гниет ли или не гниет Запад, когда мы видим друг друга. Видим еще несколько немецких и американских журналистов, двух чехов и одного полицейского чиновника, которому даем взятку сигарами.