Иногда нэпманы, подделываясь под советский стиль, называли свои заведения сокращенно. «Растмаслопонч» — это звучало как боевой клич неведомого племени, но означало всего лишь ларек, где жарились на постном масле пончики.
Мы смотрели на балаганы под выцветшими вывесками с наскоро закрашенными твердыми знаками, как мореплаватели на неожиданно открывшиеся им острова, населенные вернее всего людоедами.
Наташины отец и мать с малышами жили в старом деревянном доме с мезонином, как у Чехова.
Мы пришли с тайной надеждой что-нибудь перехватить. Конечно, Наташина мать стала усаживать нас обедать, но мы увидели, что хлеб и картошка у них уже разделены на каждого, и сказали, что торопимся. Мы действительно спешили в нашу школу — на суд. И ушли не солоно хлебавши.
В то время мы все кого-то судили. Например, был общественный суд над Евгением Онегиным. «А за что его судить? — удивлялась Наташина мама. — В чем он виноват?» Мы разъясняли ей, что Евгений Онегин — типичный продукт дворянско-помещичьего режима, ретроград, его надо беспощадно разоблачать в глазах масс.
— А как же «ярем он барщины старинной оброком легким заменил»? — спросила Наташина мать.
Наташа посмотрела на нее с грустью:
— Не срамилась бы ты, мать: знаем, какой он легкий бывает, оброк. Крепостник и есть крепостник.
А я вспомнила, что там дальше идет: «И раб судьб\ благословил», и закричала:
— Ваш Пушкин тоже хорош! Заодно с Онегиным против трудового крестьянства!
Наташина мама, как совершенно темная женщина, старорежимная преподавательница, ничего не понимала. А Наташин папа, техник по электричеству, сказал:
— Подымать производство надо, а вы — болтуны.
После этого делать нам тут было нечего, и мы пошли судить греческого философа Платона.
Суд продолжался очень долго. В те годы все: заседания, митинги, диспуты — продолжалось очень долго.
Пока ораторы не начинали хрипеть. А у нас в школе, пока не входил сторож Кондрат по прозвищу «Эсер малахольный» — он в начале революции с перепугу записался в партию эсеров — и не заявлял:
— Кончайте, бо я зачиняю помещению.
Здорово я ему жизни дала, Платону! Этому типичному представителю афинской аристократии, белогвардейскому идеалисту! Моя обвинительная речь произвела сильное впечатление на Кондрата. Он спросил:
— А и где ж подсудимый?
— Какой подсудимый?
— Да той, Платонов, чи кто он?
Я сказала, что Платон умер в 347 году до нашей эры. Кондрата это почему-то обидело, и он тут же объявил, что «зачиняет помещению».
В этом году мы должны были окончить школу второй ступени. Но никто не знал, как это сделать. Экзамены были отменены. Полагались зачеты, как у студентов. Но что это значит, не разъяснили. А главное, сдавать зачеты было некому. У математика два сына ушли с белыми, и он говорил про нас: «Выучишь их на свою же голову!» В школе висела записка, нацарапанная нервным почерком: «Зачеты по математике принимаются преподавателем С. Н. Касацким на дому». Он жил при школе в красивом флигеле, половину которого теперь занимала прачка Алевтина. На двери Касацкого висели уже две записки: «Звонок испорчен» и «Просьба не стучать: в доме больной».
Француженка и географ были мобилизованы на заготовку топлива.
А физик Солнушко, которого все очень боялись и никто никогда еще не сумел на его уроке ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, большевиком еще до революции. Никто не мог этого предположить: мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.
Мы пошли к нему делегацией. Ясно, что учиться в школе сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:
— Вы вот что. Вы учитесь пока сами. Вот окна в школе все поразбивали…
— Так это ж еще когда царский герб срывали, — сказал Федя Доценко.
— Ну да, да… Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нет. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Потом все наладится. Пока педагоги саботируют, учитесь сами. Неучи революции не надобны.
Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко, у него был солидный вид: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. Сам был высокий и жутко худой. В общем — интеллигент. А политграмоту нам читал Котька Сухаревич.
Первая лекция Котьки была на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» — выкрикнул Котька не своим голосом и выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в подробностях расписывать жизнь пещерного человека среди мамонтов и птеродактилей. Все стали кричать: «Хватит! Валяй переходи к феодализму!»
Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели таким образным языком писать самые научные книги: «Фурин частного интереса…» или: буржуазия «производит прежде всего своих собственных могильщиков…».
Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам: дедушка с буйной бородой и крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодым и бесстрашным, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновлял и поддерживал.
Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Изображения вогнутых и выпуклых поверхностей с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели точь-в-точь как «Фантазии углем и мелками» модного художника Матвея Свободного. «Пифагоровы штаны» поместились, как им и полагалось, в раздевалке.
Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций. Он хотел знать все. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку, которую носил за голенищем. Тетрадочка начиналась «аверроизмом» — выяснилось, что это философское учение некоего Ибн- Рошды, о котором даже ученый Котика не имел никакого понятия, — и кончалась «язвой сибирской».
Сокрушительный удар нанес Гнату Котика, открыв ему факт существования энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат стал заучивать целые страницы энциклопедии. Память его впитывала все подряд с ненасытной жадностью.
— Чудовище ты, — говорил ему Федя, замученный его вопросами, — акула ты. Зачем тебе столько знаний?
— Шуткуешь! — миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось тихим светом, как у человека, выходящего прямо на цель.
Работы Гнат не чурался и устроился грузчиком на Южный вокзал. Это ему было нелегко — физической силой Гнат не отличался, но он не жаловался. А когда мы с Наташкой взялись наводить чистоту в коммуне, Гнат побелил все потолки, а стены выкрасил охрой, которую он принес с Южного вокзала, где все подряд красили охрой. Володя Гурко говорил, что это и есть начало восстановительного периода на транспорте.
В тот вечер, когда я привела Гната в нашу коммуну и он вытащил свою знаменитую тетрадку, в которой уже тогда было три тысячи слов, кто-то сказал:
— Слушай, да ты Ломоносов какой-то!
Гнат улыбнулся и вытер рукавом нос.
— Я сам то чую, — ответил он.
Гнат внес в нашу коммуну что-то новое, чего мы не хотели принимать и не принимали, но оно существовало помимо нашей воли.
Он завистливо говорил Котьке:
— Тебе легко читать лекции. Твой отец буржуй, тебя с детства учили. А я своим горбом знания добываю.
А Наташу он упрекал:
— Ты красивая, тебе легко жить. А я рыжий, надо мной смеются. Рыжий все горбом добывает.
Когда Котька приносил в коммуну щедрые военные пайки и все мы на них набрасывались, Гнат, хотя и ел со всеми, всегда говорил, что мы Котьку «объедаем».