— Талант прежде всего в восприятии… А дальше может проявиться, может нет.
— Ну, так у меня — нет! — скрепя сердце закончила я.
Поэтому сейчас слова Димы были так неожиданны. Неужели он думал, что я снова начну писать? Про «проходную»? Можно было предположить, что он смеется надо мной. Но он заговорил, почти не заикаясь, словно с эстрады, так что напрашивалась мысль, что он раньше уже думал об этом.
— Талант — значит не только уметь писать. Надо уметь видеть не просто, а по-особому, как в микроскоп, бинокль… Нет, они только увеличивают или уменьшают. А тут меняются пропорции… У тебя горе, огромное горе. Но на катушку внутри тебя оно наматывается как еще одно впечатление, может быть, более сильное, чем другие. Но в ряду других.
Бог знает, что он выдумывает! И при чем тут я? Но он как будто забыл обо мне:
— Когда у человека есть свойство так видеть, то оно обязательно в чем-то проявится. Ты знаешь, что такое искусство? — Он вдруг вспомнил обо мне и нацелился на меня взглядом, который оставался отрешенным.
— Это способ выражения…
Он не дал мне договорить:
— У тебя на все есть ответ: ты блестящая зубрилка. Искусство — способ остановить время.
«Отход от марксизма, — сразу поняла я, — скатывание к идеалистическому отрицанию времени и пространства как объективно существующих…» Я ошеломленно молчала.
— Если я напишу о том, что вот мы с тобой едем в этом вагоне, тем самым я остановлю это мгновение… Мы давно уже вернемся обратно из Ленинграда, а поездка будет существовать, только в другом виде. И может быть, это получится так хорошо, что она будет жить вечно…
«Сумасшедший!» — подумала я. Но его слова были необыкновенно соблазнительны для меня, они отвечали чему-то во мне, открывали что-то, что было давно: необычный свет, и этот сторонний взгляд, сложный взгляд, сложный, как в машине времени…
Да, пожалуй, творчество и есть машина времени. Времени, тикающего в каждых часах, как адская машина, которую невозможно остановить. А творчество останавливает? Так ли?
Дима давно уже уснул, а я все думала о его словах, применяла их к себе и отбрасывала…
В Ленинграде шел дождь. В гостинице не топили. И вообще, она напоминала «Шато» на Тряской улице. Бега действовали только три раза в неделю: был как раз «небегучий» день, контора закрыта.
— Да это отлично! — радовался Дима. — Ты же первый раз в Ленинграде. Я тебе покажу…
Но ничего не показал. Ни музеев, ни театров. А только ходили по улицам. Но именно это было похоже на театр. Сквозь мелкую сетку дождя, как сквозь тюлевый занавес на сцене, в свете рампы, придающем призрачный эффект декорациям, прохожие в плащах и даже с зонтиками, которые мы всегда презирали — они числились у нас на одном уровне с корсетами, — как будто плавали, освещенные малыми светиками уличных фонарей, отраженных лужами.
Наверное, точно так же выглядело все и тогда, в 1916 году: тоже были дожди, только весенние, апрельские, и шла под зонтиком, подобрав одной рукой длинную юбку, обшитую по подолу лентой-щеточкой, скромная учительница музыки, которой предстояло в этот день сказочно разбогатеть… А потом долго жить в трудах и бедности. И хранить свое богатство в тайнике под ножкой рояля. И закончить жизнь страшно, трагически, именно из-за одного того дня.
А как именно? И здесь надо было бы оставить фантазии и трезво отобрать все, что могло пролить свет на конец истории. Но было же в Диминых домыслах золотое зерно догадки! Ведь пришел он к газетной заметке 1916 года от чистой фантазии.
И я давала себе волю, рисуя картины этого апреля, а во всем окружающем таилось что-то подсказывающее, нашептывающее и открывающее эти картины, неясно, сквозь тюлевый занавес дождя, расплывчато, но соблазнительно правдоподобно.
От Невского мы еще с полчаса тряслись на извозчике с поднятым кожухом, но когда приехали на бега, вдруг распогодилось. Солнце, немощное, неяркое, все же скрашивало провинциально выглядевшие сооружения за голыми деревьями, старомодное здание, похожее на контору. Я двинулась было туда, но что-то манящее было в воздухе, в толпе, неспешно, но целеустремленно двигавшейся туда, откуда шли беспокоящие запахи ипподрома, непонятные отрывочные звуки, несобранные, как в настройке оркестра. Дима потянул меня за рукав, и я подчинилась. На примитивных деревянных трибунах, расположенных невысоким амфитеатром, было всего три ряда. Основная масса публики стояла прямо на поле, отделенная от беговых дорожек только веревочным ограждением.
До начала оставалось еще время, но тут уже яблоку негде было упасть. Дима ловко нырнул в плотную толпу, и я следовала за ним. В конце концов мы оказались у самой веревки, где было даже не так тесно, потому что, как мы потом поняли, энтузиастов первого ряда забрасывало песком, вылетающим из-под копыт.
Можно было понять, что сейчас происходит нечто вроде увертюры: в нее входила и разминка коней в отдалении, и настройка рупоров на вышке, прямо перед нами, посреди поля. Толстяк в жокейском картузе трубным голосом отсчитывал: «Раз, два, три…» Негромкие переговоры в публике, толкучка у касс, общее напряженное ожидание, в которое я невольно втягивалась, хотя и на свой собственный лад… Потому что мне все время представлялось, как именно здесь — трибуны были, конечно, и тогда — стояла молодая и, судя по фотографиям, недурная собой Гертруда Тилле. И как она дрожала, поставив последние свои деньги, которые наверняка скопила с трудом, на Букета. А каков был Букет? Каурый с темной полосой вдоль спины? Соловый с белой гривой и хвостом?
На пожелтевшей фотографии это невозможно было угадать.
Машинально я проглядела программу, сунутую мне моим спутником: если не тот, то все же какой-то Букет мог там объявиться. Но никакого Букета не было.
Между тем на кругу уже выстраивали коней, запряженных в «качалки»: программа начиналась с бегов.
Заметно было, что заезд не привлек внимания публики. Все ждали скачек. Овидий куда-то исчез, я не видела его нигде поблизости. Как только на поле выровнялись в ряд лошади для скачек, в публике зашумели, задвигались. Ажиотаж словно висел в воздухе тяжелым, душным облаком. Я увидела под маленьким смешным жокеем в зеленом камзоле и желтом картузе великолепного коня, он показался мне похожим… Он шел под номером семь, и я тотчас вычитала из программы его кличку: Гипноз. Странное имя для лошади!
— Я на него поставил! — неожиданно прошептал мне в самое ухо невесть откуда взявшийся Овидий.
Этого еще не хватало! Я не успела ничего сказать: стартер на вышке взмахнул красным флажком и что есть силы крикнул:
— По-шел!
Гипноз, от которого я не отрывала глаз, рванулся так, что у маленького всадника, казалось, оторвется голова. Но его сразу же обогнал по бровке гнедой, крупно перебирающий тяжеловатыми ногами. Так они шли полкруга, пока их не опередили все остальные.
— Кончился Гипноз, — сказала я.
— П-подожди, — зловеще прошептал Дима.
Гипноз шел без напряжения, даже как будто лениво помахивая хвостом, жокей тоже не выражал волнения.
— Да они оба спят! — возмутилась я.
— П-подожди!
Я обернулась: глаза у Димы стали белые.
Вдруг коня и всадника словно муха укусила. Жокей пригнулся так, что его еле было видно, Гипноз летел по воздуху, красиво выбрасывая коричневые, окольцованные желтым ноги.
На трибунах прошел говорок.
— На него никто не ставил, а я поставил! Теперь все волосы на себе рвут! — торжествующе закричал Дима.
Я не замечала, чтобы кто-нибудь рвал на себе волосы, но действительно, беспокойство легким ветерком пробежало в толпе: я не знала, что время страстей еще не наступило.
Гипноз неуклонно шел первым. «Вот так выигрывают! — с торжеством думала я. — Так и она выиграла! Надо иметь интуицию. Вот Дима ничего в лошадях не смыслит, ему что битюг, что рысак… Но Дима творческий человек. У него интуиция. И пожалуйста… Это потому, что талант — он всегда талант. Даже на ипподроме».
Занятая такими мыслями, я запоздало заметила, что все переменилось. Только что сравнительно спокойные, нешумные зрители в какое-то решительное мгновение словно переродились, казалось, они именно для этой минуты приберегали свои эмоции.