И хотя будоражащие эпитеты, сложно и легко сочиненные солнечные деепричастия и прочие воздушные, переплавлявшиеся на ходу в слова частицы мироздания, – которыми она ежесекундно в этой новой реальности внутренне захлебывалась, – все время лучились каким-то загадочным образом именно в его, Крутаковскую, сторону, будто с ним сверялись, ему адресовывались, как единственному адекватному слушателю – однако выпустить все это на поверхность ей казалось кощунством невообразимым.
Еле добредя до кровати – кукольной, с трехслойной очень высокой и восхитительно мягкой периной (о ней она все-таки Крутакову в один из звонков не удержалась и рассказала – как о детали комической – за что была тут же им раскатисто окрещена: «Пррринцесса без горррошины!»), и нырнув, и провалившись в пухлую постель почти как в пену, и зарывшись в одеяло с головой, чтобы не видеть зыркающую на нее электронную сову на тумбочке (а по возможности – чтоб ее и не слышать, и проспать хотя бы минут на пятнадцать тот момент, когда эта стерва начнет спозаранку еще и орать не своим голосом, изменяя всякой совиной природе), и еще и еще раз перебрав на быстрой перемотке кадры, вырезанные при цензуре, и замерив внутреннюю температуру при просмотре каждого из эпизодов, она изумленнейшим изумлением изумилась, когда обнаружила, что даже Воздвиженский неприкасаем, что рассказать про него Крутакову, даже в шутку, оказалось так же неудобоваримо, как немыслимо было бы пнуть ногой в живот собственного щенка.
Единственной серьезной проблемой, обнаруженной ею в первое же утро по пробуждении в Ольхинге, было то, что по утрам ей придется вставать. Предполагалось, все же, что она будет ходить вместе с Катариной на занятия в гимназию. Поэтому она стеснялась сразу потребовать ключ – и выспаться.
Выйдя с огромной глиняной некрашеной кружкой с тройной заваркой чая в сад, через заднюю круглую веранду, и с трудом продирая глаза, она смотрела, как ворон с лакированным клювом прилетает воровать мох из-под яблони для гнезда. А пройдя чуть вглубь, обнаружила на низеньком чешуйчатом голубом можжевельнике невозмутимо разлегшихся (как будто они – можжевеловые плоды) улиток, похожих на старушек с каштановыми крашеными спиральными пучками волос на затылках, заколотых шпильками.
Играла с улиткой, выставляя ей безымянный буфер; та тотчас вдергивала лютиковые глазки в домик, как ошпаренная, но потом через секунду снова тянулась наружу, осторожно, по одному, выставляла нежные близорукие перископы – и по каким-то приметам точно знала, что никакой серьезной опасности нет – и совсем скоро высовывала всю любопытную голову с полным обмундированием – явно выпрашивая пирога.
В нижнем этаже можжевельника обнаружилось чудом сохранившееся темно-карамельное мумифицированное прошлогоднее яблочко – можжевельник явно подставлял ладони верхним, на случай если что-то плохо лежит. Судя по миниатюрным дырочкам, размером с острие английской булавки, яблоко было выедено изнутри насквозь – и не улитками. Но на всякий случай Елена решила до него не дотрагиваться и не проверять.
Марга выплыла в сад, в светло-коричневом длинном просторном тинэйджерском шлафроке с капюшоном, распаренная, только что изжарив себе в духовке бекон и уже ловко заложив его, сплющив вдвое, в масленную пасть зэ́ммэля, который несла теперь в левой руке на блюдечке, придерживая сверху большим пальцем; в правой же горсти лелеяла почищенную и нарубленную морковку; дойдя до Елены и увидев можжевеловое лежбище, Марга поприветствовала улиток своими всегда чуть подвздрагивавшими губами, каждую секунду готовыми расплыться в умиленную улыбку, отчего мелкие морщинки вокруг губ – бороздки, в которые не въелся высокогорный загар, – струились лучиками; улыбкой же она в равной мере щедро – что удивительно – одаривала не только животных и детей, но даже и взрослых. Эво́ксэнэ. На ее байковом черноземном говоре.
Дама, лет под сто пять, обитательница соседнего дома, с пятнистым, инкрустированным лицом (к щекам и ко лбу по мере лет как будто бы пристали летевшие в лицо пылинки, сор, и даже обгорелые кусочки газет) и абсолютно белыми, тщательно уложенными буклями, разодетая так, как будто сейчас же бежит на вечеринку в какую-то крайне (старо)модную компанию, подползла со своей стороны заборчика, прозвякивая и подшипливая зубами безостановочно что-то типа «д зун шинт ши!», вспрыгами переставляя вперед металлические ходунки, аккуратно перегребая жемчужными туфлями-лодочками с плитки на плитку, строго по садовой дорожке:
– Это что же у нас тут за девочка? – трясущимся голоском осведомилась, наконец, она, пришвартовавшись у оградки. – А-а-а, племянница из Вены? Вижу-вижу! Как выросла, а!
«Ну, сейчас она у меня умрет, когда узнает!» – вполголоса продышала куревом на Елену Марга и, лучась любвеобильной улыбкой, направилась к забору.
И только было Марга, откашлявшись, приготовилась ухлопать старушку удивительной историей про русских, вырвавшихся из-за железного занавеса, как из соседского дома выбежала сухопарая истошно рыжая нимфетка (лет на двадцать Марги старше) в красной мини и обтягивающей скелетон водолазке в тон, и завизжала:
– Не рассказывайте ей ничего! У нее все равно склероз. Она все через секунду забудет! – подбежала, прихватила мать, и насильно увела ее под руку обратно в дом, шкрябая плиты дорожки волокомыми сзади ходунками. И уже с крыльца, впихнув забывчивую старушонку с буклями внутрь, а ходунки швырнув снаружи, обернулась, и мстительно бросила Марге: – Зря вы ее жалеете! Не разговаривайте с ней! Она вон меня вчера про Францля спрашивала: что это за чернявый кавалер у Марги, и сообщила ли она, интересно, о нем своей матушке! – и захлопнула дверь – с внешней стороны которой на крючке закачался грязно-зеленый, псевдоеловый, с псевдоклюквенными и псевдоколокольчатыми вкраплениями, венчик, оставшийся, видать, еще с Рождества.
– Ум Готтс вуин… – только и протянула, выдохнув всей гармоникой бронхов Марга, и понесла морковку кроликам, с которыми надеялась скоротать свой завтрак – бутерброд с околевшим уже беконом.
– Мама, ты опять курила?! – заорала на нее Катарина, только что вернувшаяся с прогулки с Бэнни по полю. Зайдя с переднего крыльца, она пробежала насквозь через столовую и кухню, и теперь с криками спускалась в сад с веранды с отстегнутым поводком в руке. – Зря ты вот так вот потом окошко в кухне распахиваешь! Думаешь, у меня совсем нюх отшибло, да?! Тебе что доктор сказал на прошлой неделе? А? Ты что ему обещала?!
Марга, с испугом, выпятив губы трубой и подмигнув Елене, пустилась уже наутек к сараю, скорей втемяшила прямо на землю блюдечко с сэндвичем, отперла дверцу, ухватила за шкирцы кроликов, и экстренно вытащила обоих на траву, чтобы отвлечь внимание дочери.
– Мама! Ты слышишь, что я тебе говорю!
Бэнни, обошедший тем временем участок вперевалочку с левого крыла по узкой гравийной дорожке за гаражом, и мельком допи́сав остатки на угол дома, зашел на веранду, привычно всунул обмусоленный теннисный мяч на место – в кадку с юккой – откуда взял его выбегая на прогулку, и хотел было рвануть ластиться к Марге; но, увидев, что она возится у сарая, внезапно как бы замешкался, передумал и с виноватой улыбкой завертелся волчком на месте.
– Трус, – сказала ему Катарина. – Пойдем! – и легонько подпихнула рваным джинсовым коленом.
Бэнни храбро осклабился. Качнулся вперед всем телом.
Но никуда не пошел.
Гулливеры-кролики были размером с двухмесячного щенка овчарки, обладали собачьими же мохнатыми крепкими лапами и грустными, человечьими глазами. Появились они в доме всего неделю назад – по просьбе Катарины – и еще не имели имен. И чау действительно трусил. Не понимая вообще, что это за мутанты.
– Французский Баран! – гордо представила зверюг Елене Марга, тяжело взвалив обоих под передние лапы к себе на грудь, и, выпучив губы, с мычанием чмокая то одно, то второе нервно ходившие ходуном каротиновые рыльца.
Катарина с не меньшей гордостью поглаживала их спины, и поддерживала дергавшиеся как на пружинках задние мохнатые лапы. Ей явно не терпелось самой уже взять их на руки: