Заехали на верхний этаж, где кишело людью широкое кафе, с дюжиной шведских столов, завлекая огромной подозрительно экклезиастической перетяжкой: «Essen, trinken, genießen!».

Воняло капустой.

– Когда люди едят, Матвей, это вообще ужасающее зрелище. Но когда они едят зловонные голубцы с мясом в протухшей зауэркраут – это уже фашизм, я считаю. Давай не пойдем туда! – запаниковала Елена, указывая на угрожающую тетку в ярко-красной куртке и с такого же цвета мордой, попиливающую еду на тарелке с таким злым азартом в глазах, как будто резала порося.

– Ну, ну, ну! Давай зайдем уж! Раз пришли уж! Чего уж! – втаскивал ее внутрь мясоедской ярмарки, от близости еды вдруг разом перестав заикаться, Кудрявицкий.

В углу добрый глава семейства, кабан с фальшивой посадочной полосой лысины посреди (лысый на меже, бритый с каемок), с бесцветными рыжевато-тараканьими ресницами и почти отсутствующими бровями (щедро замещенными мясистыми складками кожи), хавал лапами курицу, громко высасывая волокна – а ребенок с противоположного угла стола (поросенок лет семи, но с еще человечьими глазами) с ужасом смотрел в этот раззябистый жирный трясущийся рот. Мать – опрятно уложенная платиновая блондинка, с розовой вуалью полопавшихся сосудов на щеках, доедавшая картофельные дольки, обмакивая их в лужу кетчупа – расщедрилась и отлила сыну бычьей мочи пива из кружки в белую чайную чашку. Тот присосался и заурчал.

– Все Матвей, извини, меня ща стошнит, – отвернулась от пасторалей Елена и побежала к выходу, чувствуя удушливый, предобморочный пароксизм уже до боли знакомого секулярного передозира.

Уже стремглав скача вниз по эскалатору, сбивая людей с рожающими пакетами, перескакивая с одного конвейера на другой, она истошно вопила на догонявшего ее, ни в чем не повинного Кудрявицкого:

– Это же геноцид! Надо запретить детям смотреть на морды родителей! Иначе все безнадежно! Смерть! Фаршированная! Это же геноцид – когда из поколения в поколение взрослые хари выделывают точно таких же себе подобных животных! Кто им разрешил?! У рода человеческого нет ни одного шанса, пока это так!

– Чёй-то меня тож подташнивать там уж начало. Наверно, тухлятина какая-нибудь. Ка-ка-капуста, да. Пошли они все! Ты права, уроды, – умиротворительно поддакивал Кудрявицкий.

На улице, вывалившись из Кауфхофа, врезались в лоток с кондитерскими штучками, одна из которых – прозрачный пластиковый ящичек с шоколадными холмами – имела название «Negerköpfchen» – «Головы негров». Пропустить такое совпадение и не похвастаться потом вечером Крутакову по телефону Елена просто не могла: заплатила тут же стоявшей девушке в цветном колпаке. И распечатала упаковку.

Схваченная ею шоколадная голова обидно продавилась под пальцами, обнажив абсолютно белую начинку из суфле. У негров явно были на уме одни яйца.

Пришлось всю коробку всучить Кудрявицкому.

Она спустилась с ним в прозрачном лифте, проводив до входа в Эс-Баан.

– А ты со мной п-п-почему не поедешь?

– Я погуляю еще пойду.

– Смотри! Ай-яй-яй! – погрозил ей пальцем Кудрявицкий с какой-то шкодливой догадкой в глазах, налепляя себе под нос, поверх струпа лихорадки, выеденные из суфле усики фюрера в негативе.

– Завтра у Ани Ганиной день рождения, ты помнишь?

– Еще бы! Я  ж пе-петь буду! – приосанился Кудрявицкий, и залопал целиком еще одного негра.

– Ну, увидимся тогда завтра в гимназии.

– Увидимся, если меня за ж-жопу в электричке не схватят! – сострил Кудрявицкий. И на прощанье продемонстрировал ей свое ноу-хау: многоразовый билет – всунул в компостер, штамповавший дату и время, уже использованный билетик:

– Ну а если меня вдруг спросят контролеры: «Что это у вас там так жирно все?», я скажу: «А там что-то у меня не четко пропечаталось в первый раз – и я решил для порядку еще раз в компостер всунуть!» – с наслаждением, по ролям, меняя интонации и ли́ца, разыгрывал воображаемую сценку в вагоне Кудрявицкий.

Летя вверх в одном подстаканнике с двумя улыбчивыми загорелыми женщинами, приголубливавшими двух ласковых скрюченных имбецилов в инвалидных колясках, Елена услышала сверху оглушительную шарманочную музыку – и, выплеснувшись на площадь, увидела, что попала ровно на вечерний сеанс выгула мармеладовых крашеных фигурок в гнезде башни.

Выуживая из дуршлага ушей звон и клецки заводной мелодии, задрав голову вверх, и наблюдая резвые танцы украшений для торта, она стояла на краю Мармеладэн-платц, за золоченой статуей, и почему-то думала: странно – Анастасия Савельевна, растившая ее с таким трудом, прежде (после смерти Глафиры) нянчившаяся с ней днем и вкалывавшая по вечерам, читая лекции для рабочей молодежи в вечернем институте – и только потом – когда Елена повзрослела – перешедшая преподавать в институт дневной, – часто вынуждена была занимать деньги, чтобы дожить до зарплаты. Тем не менее, считать деньги и экономить у них почиталось всегда за крайнее, постыдное плебейство.

А уж когда деньги были – тратила их Анастасия Савельевна с королевской широтой и щедростью – и хлебосольство ее, когда приглашала в гости друзей и учениц, не знало границ.

Часто, после этого, денег не было совсем – и тогда они с Анастасией Савельевной шли на поклон в кухню к узенькому, в самом углу застрявшему, крошечному высокому тумбообразному столику, который они между собою почему-то всегда называли «рабочим столиком», в выдвижной ящик которого, рядом с ржавыми старыми ножами, до этого, будними, беззаботными днями, ими скидывалась вся никчемная, не нужная, только оттягивавшая карман, медная мелочь: все копеечки, двушки и трешки; и столик, как преобразившийся после воскресения Нищий, которому они не пожалели медяка на паперти, вдруг оделял их несметными богатствами – щедро раскрывал им свои объятия и принимал в вечные обители: однажды удалось набрать по копеечке баснословную сумму в 2 рубля 60 копеек, и купить «выброшенную» в абсолютно пустом голодном Гастрономе в честь открытия в Москве партийного какого-то мероприятия, на один день, осетрину горячего копчения – крошечную порцию, завернутую в промасленную вощеную бумагу.

И ни у одного ангела не повернулся бы язык рассказать в тот момент ей, маленькой, правду про то, как паскудные скоты в Астрахани ловят осетрину на живого угря, а потом вспарывают рыбе, живой, кишки, выпотрашивают икру, и оставляют в агонии умирать на берегу. Блажен, кто и скоты милует. Но некоторых двуногих скотов, когда себе это представляешь, все-таки хочется удавить.

Досмотрев заводные пляски пивоваров, пировавших во время средневековой чумы, и тем ее, вероятно, и ухайдакавших, Елена рискнула сплавиться теперь с площади по течению в правых протоках.

В ближайшем из переулков она наткнулась на фургончик на колесах, с домашнего вида шторками с рюшами в окнах, и амбициозной, светящейся пестрой дугой, вывеской: «Jeans Palace». Поднявшись, с детским любопытством, по деревянным, приставным, ступенькам «дворца», она тут же была встречена накрученной на разноцветные бигуди бойкой смехотушкой в желтом махровом халате, с какой-то клубной мелко вышитой эмблемой на кармашке: девица распахнула дверь, вылетела на порог, закатила глаза кверху, и звонко объявила кому-то:

– Ja mei! Ну наконец-то! Первый покупатель!

Подруга ее, девица с золотыми косами до пояса, со вплетенными в них узкими шелковыми голубыми лентами, сидела внутри справа прямо при входе за накрытым свеженькой белой бумажной салфеткой откидным столиком, и пила чай, жадно втягивая, обжигаясь, кипяток, с присвистом. Елену она поприветствовала сначала только уголками глаз, а потом (наскоро глотнув и весело сморщившись) – и розовощекой улыбкой. Косы удобно лежали по обе стороны, как ворот, на ее кремовой рубахе с высокими манжетами, расписанной огромными карминными пионами.

Джинсы самых немыслимых фасонов – от бриджей с фонарями и отвратных бананов и до антикварного клёша, как на Джоне и Йоке в альбоме в пакете, – были, словно декорации за кулисами театра, густо развешаны на плечиках с прищепками по стенам всего фургона и на хитроумных хромированных перекладинах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: