– Солнышко мое! А ты ведь напрасно притворялась, что не умеешь готовить! Аромат-то какой! Можешь же ведь – когда захочешь! Из любви к ближнему: то бишь ко мне!
Козел. Недалекий.
И если б не та толстопузая ящерица, что по ошибке забежав в оживший ярус, проутюжила по подоконнику и всунула острую морду меж створок кухонного окна – а, увидев меня, в ужасе обморочно закатила глаза, отвесила челюсть и задышала с театральным испугом, – а после, через паузу, с очаровательной натужной сценической задержкой, с раскачкой, пустилась, бросилась, брызнула, дернула наутек, неуклюже унося свое противопожарное тельце куда-то вниз, к воде, к плесневой и трухлявой лодочной коновязи и утробным щелям здания, расточительно тратя драгоценное время бегства на ортопедические зигзаги и виражи, вырезая килем на облупленной как луковица стене крутые пузеля – так вот если бы не эта опереточная тварь – я бы сбежала в ту же секунду – даже бросив тебе как хвост мой бедный лэптоп, нагло захваченный тобой в заложники и запертый в верхнем выдвижном ящике спального комода – старинного заводика по производству трухи, которая у меня, верней, у него, до сих пор свербит в пазухах клавиатуры.
Да, милый. Извини. Именно мимика этого полуодомашненного дракона, к счастью, улизнувшего с подоконника за вздох до того, как ты вскользнул в кухню, дала тебе повод приписать (впрочем, как всегда) мою улыбку твоему юморку:
– Над чем ты смеешься, солнце мое? Смешные у меня мышатки, да?
Обхохочешься, любезный.
А все эти твои штучки и экспромтики-заготовочки?! Все эти твои потуги потрафить моему вкусу (увы, в твоей же интерпретации), типа, в порядке компенсации за все мои (а)моральные увечья – как в тот раз, уже перед самым отъездом из Венеции: притаранить меня на островок Святой Елены и попросить с зажмуренными глазами (ты, вероятно, ожидал, что я буду визжать от счастья уже от одного этого предложения – на диком контрасте с твоими обычными мещанскими офертами) пробежаться рядом с тобой насквозь – к порту, туда, где квакали подсказки-чайки, комментируя скоропостижное похолодание, и мнились уже мачты за задернутыми белыми кулисами.
– А здесь, внимание, вниз, ступеньки-пеньки-пень-ки-пень-ки-пеньки!
Носом в лживый свежевыстиранный околевший парус (панталоны снимите с лица, пожалуйста) – чтобы вдруг, разом выбравшись из сырых коммунально-семейных пут бечевы и лесок для белья в чьем-то заднем дворе, услышать твое идиотское самодовольно-сырное: «Сюрпри-и-и-з!» – и прозреть перед стеной текстуры жухлых цукатов.
– Ты на указатель-то позырь! Это ж улица твоего дня рождения! Как это читается? Во-во! Я и говорю! Венти… Как это читается?!
Не канает, милый.
Не канает, даже несмотря на то, что на полпути в аэропорт, на катере, тщетно пытаясь зачерпнуть хоть пригоршню солнечного света из-под вконец сквасившихся и провисших как белье с той же веревки и уже даже начинающих в строгом соответствии с образом подкапывать венецианских небес, пока соленые брызги из-под киля прожигали дыры в ладонях на сверлящим ветру, я вдруг почувствовала, что та стена – скорее, текстуры моих цыпок в детстве. Аллергия на холод и ветер, с рождения. Но лучше умру, чем соглашусь мазать руки гусиным жиром – «для защиты» – как мне на днях прописал мой швейцарский аллерголог доктор Цвиллингер! Только вот не надо вот сейчас, любимый, опять делать недобрую стойку и спрашивать меня с интонацией, как будто ты никогда прежде об этом не заикался, и как будто ты никак не можешь припомнить его фамилию:
– А какие у тебя все-таки отношения с этим Цугцвангером? А? Солнце мое? Ты что-то от меня скрываешь? Я хочу, чтобы ты была со мной кристально честна!
И не надо вот шмыгать опять своими мышатками в башке по кругу: «Что я не так сделал? Может, в отеле все-таки лучше?» – или «В чем прокол?» – или, по второму заезду: «Может, в отеле лучше?» Уйми мышат. Нет, в отеле не лучше. Особенно под этот твой неизбывно уездный, голодранский карамельный вздох: «Ах, знаешь, я так люблю быть в гостиницах за границей: можно бросить полотенце где хочешь, хоть на пол! И сразу уехать и больше никогда сюда не возвращаться!» Сколько еще лет зоологической роскоши тебе потребуется – чтобы ты излечился наконец от плебейских ухваток? Вытереть отработанным жестом ботинки о занавески перед отъездом. И визгливо запретить мне споласкивать за собой чашку в номере («Им деньги за это платят! Пусть отрабатывают!»)
И к тому же – мне уже искренне надоело показывать тебе в темноте в отеле на ночь Гедеоновы фокусы (ага, дорогой: горшки с огнем раскалывать в кромешной ночи в стане опупевшего от внезапного света врага), выдергивая ящик из тумбочки на спор: «Угадай, что я сейчас оттуда достану?» – и видеть каждый раз твое неподдельное суеверное изумление и испуг: «А откуда ты знала, что эта книга там лежит?»
Ага, милый. Телепатия. Прям как у той притырошной в Ницце, с рулеткой. Я тебя давно предупреждала: конспирологические супертехники тебя до добра не доведут. У тебя давно уже клиповое сознание. И часто смаргивающая оперативная память. Забываешь, что было в предыдущей серии. «Чтобы не грузиться, и часто избавляться от балласта» – кажется, так ты мне это объяснял, да? Короче, чтоб самому не замечать, кому-чо соврал, и чтоб быстро забывать ошибки – правда, любимый? Чтобы все было безопасненько. И короткометражненько. Как и все твои анализы (анализы ситуации, я имею в виду, а не те, которые брал у тебя очередной московский модный доктор, подбирая тебе диету: белки-жирки-углеводороды – чтоб катастрофически не росло пузо от чрезмерности числа в день архиважных архибизнесовых ужинов: какой город мира еще не выеден тобой насквозь?). Как и все твои политические прогнозики. Шустренькие. Но никогда не выскакивающие из фрэйминга мелкого клипа. Как бы ты ни тянулся встать на цыпочки или на лживые закамуфлированные каблучки. Один клипик у тебя в голове судорожно клеится к другому. Жизнь, как цепь роликов. Клипса. Нарезка. И ты никогда не увидишь смысл фильма целиком. Просто потому, что наличие смысла в мире ты отрицаешь. Если, конечно, не считать (заигранной тобой напрокат у кого-то из дружков по бизнесу) безмозглой, но лихой фразочки об «энтропии», «экспансии, как смысле жизни» и «самоорганизации системы» – словечках, удобно вмещающих все твои жизненные перепонки без остатка – просто потому, что под системой ты всегда подразумеваешь свою.
Так, любимый: вот скажи сейчас быстро и как на духу: что вот там опять сейчас шуркнуло у тебя в мозгу? А? В какую лузу забился шарик от твоего очередного молниеносного заезда мышиных бегов? А? Что я тебе, типа, готовлюсь, объявить, что есть «другой»? А? Мужчины! Разумеется! Еще опции? Любимый? Женщины? Ну, конечно! Без сомнения! Твои ведь тропинки бегства и брызг мышек мыслей отслеживаются на раз. Размер их имеет, увы, значение и соответствует их шустренькой скорости. В какой привычный тупичок рванули и занесли тебя твои мышата?
Нет, а мне, думаешь, приятно больше месяца уже врать тебе, что у меня – сильнейшая аллергия, и встретиться с тобой я ну никак не могу – из-за внешнего вида?! И не надо вот сейчас опять ревниво острить, обзывая моего швейцарского аллерголога Цугундером! А уж после твоей наглой клеветы – что ты, мол, «по своим каналам» (ох уж мне эти твои канальцы!) якобы разузнал, что Цвиллингер переехал в Швейцарию только из-за того, что его лишили практики в Нью-Йорке – за харассмент восьмидесятилетней жены твоего знакомого миллиардера – ни на какие твои больше вопросы про мои с ним отношения я вообще отвечать не намерена. Аллерголог как аллерголог. Цвиллингер мне тут сказанул, кстати, в начале недели, по телефону (мониторит мое состояние, любезный, а не свидание назначает – перестань делать этот злобный ревнивый кварцевый свёрк в глазах): «Не надо, – говорит, – стесняться своей аллергии. В каком-то смысле, – говорит, – если перевести термин «аллергия» на простой язык – аллергия ведь попросту значит: «Мне очень противно!»» «Бог, – говорит, – в каком-то смысле ведь – Великий Аллергик. Всю историю цивилизации, – говорит, – Бог только и делал, что пытался – и почти безуспешно – привить избранным людям здоровую брезгливость и аллергию».