— У него красивая фамилия. Итальянская. Витали. Лауренс Витали. Если бы меня не звали Герардом Реве, я назвался бы Лауренсом Витали. Поэтому он так хорошо поет. С далекого Юга, но все же волосы его белые, как лен, а сам он — что сливочки. И все еще милый и отзывчивый. Морская улица, 28. Можешь сходить проверить. Морская, 28. Возле табачной лавки. Туда я могу позвонить, если что-то срочное…
— Ты врешь. Я никогда не встречал его у тебя.
— Раньше, смотри, раньше… когда-то я не обращал особого внимания на то, кто и с кем у меня дома знакомится… Но теперь я знаю, что — из-за свойственной вашей расе врожденной жестокой ревности — ты сразу же задразнишь этого писаного красавца, светленького, милого, бледненького мальчика…
Рональд вскочил и топнул ногой. Его прекрасные бронзовые щеки затряслись:
— Я что-нибудь тут разобью!..
— Ну не злись. Я люблю тебя, я боготворю тебя, ты же знаешь…
— Хватит!..
— Ну, хорошо, извини. Я не хочу дразнить тебя, и все равно дразню. Это болезнь, отклонение. Просто болезнь. У каждого свои тараканы в голове. Один ревнует, другой — нет. А я болен… Я — психический урод… Я совершенно искалеченный человек…
— Герард, если ты еще раз…
— Это последний раз, когда я дразнил тебя. Но о чем это я… Получится из этого рассказ?.. В определенном смысле здесь есть некий сюжет, но в то же самое время и какая-то пустота, если можно так выразиться… Будто в середине — пустота… Чего-то не хватает… body, так сказать… В конце концов, в середине ничего не происходит… Мне снится сон… Замечательно… Во сне, в отеле или где там еще я вижу этого жуткого мужика с ключом и дверь; это старое, худое чудовище, которое что-то напевает или бормочет, чтобы меня поддразнить или напугать… Да, Лауренс, кстати, тоже пел, но это еще не значит, что у нас есть либретто, мюзикл или рассказ… Хорошо… А потом я нахожу точно такой же, но настоящий ключ и коробку с крышкой, очень похожей на ту дверь… А потом я роюсь в бумагах, да… Вот и вся история… В общем-то, не так уж много…
— Да… — сказал Рональд задумчиво, — но тот мужик в отеле, во сне, он пел что-то… И ты не помнишь, что он пел?..
— Этот чудак, смерть в черном, там, в коридоре… Он точно что-то пел… Что-то пел, я помню наверняка… И я уверен, что тогда, во сне, я его понял… Это были слова, это очевидно… Но хоть убей… Что-то вроде дразнилки… детского стишка… что-то в этом роде… считалочка… совершенно дурацкая… Может, потому я и не запомнил… Забыл.
— Я уверен, что это как-то связано со всем остальным, — сказал Рональд.
— Все может быть, — скептически ответил я. — Но я забыл… А если пытаешься вспомнить насильно, все равно никогда не получается. Я что-то слышал во сне, и тогда я понял, о чем речь, в этом я уверен… Но я забыл… Может, когда-нибудь еще вспомню… И запишу… Если все-таки решу сделать из этого рассказ…
(1981)
пер. С. Захаровой
Шестой год
(фрагмент)
Тайна, опечатанная, невыразимая. Неизмеримая. Это безмолвие. Жертвоприношение. Эти глубины. Беззащитный. Эта Ночь. Такими и никакими иными словами должна начаться сия книга, к написанию которой я, в глубочайшем своем изгойстве, решил приступить сегодня, 25 марта 1968 года, и которая, коль скоро я завершу ее, будет посвящена и освящена Той, что всё знает и все понимает.
Я хотел бы обладать мужеством, чтобы записать всё, что совершил, всё то, что составляло кошмар моей жизни, дабы отступилась мгла — я погружен во мрак и пребываю в нем, и Тьма окружает меня: всё есть Ночь, в коей догорает свеча.
О трех первых годах жизни у меня ни осталось ни единого воспоминания: ни звука, ни образа, ничего живого-лишь пустота. Примерно два последовавших за ними года оставили мне лишь отдаленные голоса, расплывчатые краски, туманные облака, возможно, дождь. Только с началом шестого года всплывают обрывки событий, уже исполненные угрозы, но не связуемые во что-либо вразумительное: жалобное бормотание, дни, канувшие в сумрак, упреки, свет заплаканных фонарей, страх перед тем, что должно случиться. Ничто из этого шестого года, на веки вечные оставшееся слишком тусклым, когда-либо прояснится, и все же я знаю, что примерно тогда произошло то неизвестное, предназначенное сделаться корнем, якорем и ключом моей разоренной жизни.
С того момента, когда я осознал, что существую и умею любить, возлюбил я лица и тела Мальчиков. Должен был существовать Он, единственный, — сильнее меня, божественный и Беспощадный, тот, кто подозревал бы о моем поклонении и столь поощрял бы мои чувства, что я открылся бы ему, и он, узнав о них, высмеял бы меня, избил и глубоко унизил. Его искал я с тех пор и буду искать по всем городам и весям, пока дышу, пока живу: его, Безжалостного, вогнавшего мою любовь в лихорадку, чтобы растоптать ее, — Неуловимого, Вечно Ускользающего. (Господи, не оставь меня милостью Своей). Конец вступления.
(Всякий рассказ имеет продолжение — за которым вновь и вновь, бесконечно цепляясь друг за друга, следуют бесчисленные финалы, — а также предысторию, коей должны предшествовать бесконечные цепи прелюдий. С того дня, как я начал писать, это осознание переполняло меня ужасом и часто ввергало в оцепенение: осознание того, что ни один рассказ, написанный или изустно поведанный сыном человеческим, никогда не будет ничем иным, нежели окровавленным обрубком дождевого червя или обломком столпа на пышной и уродливой могиле — сверху умышленно отбитого, снизу лишь на несколько дециметров вкопанного в землю: окаменелый кокон, из которого уже ничто не вылупится. Замечательную историю, которая сейчас будет доверена перу, я предварю всего лишь одной, последней прелюдией, а по окончании воспоследует единственный финал, и на сем я остановлюсь, ибо, сколь скоро бы ни приступил я к изложению и сколь поздно ни выбрал бы заключение, ничем иным, нежели куском червя или обломком колонны моя история никогда не станет, и надо с чего-то начинать и чем-то заканчивать, чтобы привести ее к завершению.)
История эта, в сущности, началась субботним вечером 29 мая 1966 года: мне предстояло в соседнем городке *** читать лекцию для некоего юношеского центра или молодежной базы, которую, дабы не делать никого праздным предметом пересудов, я назову измененным, но столько банальным именем «Пристань»; последний к этому пролог начинается воскресным вечером, четырьмя неделями раньше, когда трое молодых людей — невзрачная девушка, столь же неприглядный юноша, — оба примерно одного роста, — и юноша повыше, худощавый, на первый взгляд, возможно, и не красавчик, однако в высшей степени милый и симпатичный — явились ко мне домой, чтобы передать приглашение с базы.
Впустив их в гостиную, где высокий худощавый мальчик уселся на стул возле печки, двое других — на диван у буфета, а сам я — напротив них, на сколоченную из старых ящиков койку без спинки, я попытался перебороть усталость, которая, несмотря на то, что время было чуть за полдень, уже овладела мной: усталость от вида местности под глухим небом цвета глины; от деревьев по берегам почти выметенных, бессмысленных хуторов на бессмысленном горизонте; и от предстоявшей беседы, в которой я совершенно искренне попытаюсь понять, что вдохновляет этих троих и движет ими и, со своей стороны, попробую что-то объяснить — мой собственный нереальный голос уж очень отчетливо жужжит в ушах — и всё тщетно.
Сначала было молчание, которое я нарушил вопросом, чего бы они хотели выпить. Оба мальчика, к некоторому моему удивлению, предпочли выдержанную можжевеловку, девочка — вермут, от которого с первого же глотка зашлась сильным кашлем.
Я начал потихоньку, с красного, и поднял бокал, намереваясь произнести некий тост, но ничего особенного мне в голову не пришло.
— Плодородие, друзья мои, — изрек я, — и славный урожай, если погода благоприятствует.