— Ну вот, он стоял на коленях, зверски жестокий, зверски прекрасный… Из-за кого же впал он в подобное самоуничижение, кто поставил его на колени? Кто, как ты думаешь?
— Э-э… ну… я думал… нет… А кто?
— Да никто. Никто его не унижал. Он сам смирил свою гордыню. Это тайна! Кем унижен Господь?
— Э-э… никем.
— Отличный ответ. И все же ты будешь наказан — за то, что ты так красив. Он был дивно хорош, этот Ван дер Декен, молодой капитан, стоявший на коленях, раздразнивая свое заветное темное жало. Он был почти так же прекрасен, как ты, Мышонок, только смуглее. Но такой же красавец. Может, тебе тоже оголиться ниже пояса и преклонить колени, и зажечь свечу перед Ее образом, и к нетленной славе Ее поорудовать своим светлым, неистовым, отточенным юношеским кинжалом, перед тем как отбыть в темно-красной, огненно-красной спортивной машине, которую я куплю тебе на будущей неделе…?
— А какой марки?
— Потаскуха. Красивый, похотливый, блондинистый блядун. Шлюха ты.
— О Боже.
— Сперва ты встаешь на колени, Мышонок, и зажигаешь свечу. Потом спускаешь с задницы штаны до самых колен и принимаешься за дело. Твоя первая белая жертва во славу Ее белизны. А потом — отчаливай в этой своей спортивной машине… Сначала, понятное дело, штаны натянешь. А уж потом в машину — и вперед. Она — цвета такого темного багреца, что порой кажется черной… а внутри сверху донизу обита пахучей красной юфтью. Красной, как кровь.
— Нет, теперь дай полежать спокойно.
— Можно мне с собой-то поиграть?
— Это пожалуйста.
— Может, ты решишь, что я рехнулся, что спрашиваю такие вещи, но раньше, если я, лежа в постели с каким-нибудь молодчиком, начинал от восторга орудовать своей штуковиной, он, бывало, из себя выходил: «А ну, давай шмотки собирай», — эдак со злобой, и все такое. Наверно, им казалось, что я их в чем-то обделил или нечто в этом роде. Любовь — сложная штука. Ты правда не сердишься, когда я жадно тормошу свою штуковину, глядя на тебя? Одобряешь? Я тебя не трогаю — но смотреть смотрю: я не могу иначе. Знаешь, какой он у тебя красивый, жестокий и бесстыдный? Их у тебя с трудом можно назвать «заветными местечками». А знаешь почему? Потому что завершающий штрих был нанесен, когда вся статуя была уже готова. Создатель хотел сотворить нечто невообразимо прекрасное. Вот он и решил: я отложу-ка я самое красивое, самое важное и потому самое трудное на потом. На всякий случай он оставил спереди большой каменный выступ. Неделями, месяцами вытесывал он, зачищал и полировал твои холмики. Никаких недоделок. И вот, когда почти все было готово, из этого огромного и еще необработанного куска камня, торчащего под твоим бархатным, матово поблескивающим мужским животом и над твоими бесподобными, покрытыми светлым пухом ногами всадника он вырезал последнее, единственное, вечное доказательство твоего юного мужского естества. И возгордился своей работой. Она и без того казалась безупречной, эта скульптура, но он хотел довести ее до такого совершенства, как ни одну статую допрежь. И подумал он: столь выдающимся сотворю я триединство сие, что во многих станет оно пробуждать зависть любострастную, но сделаю так, что творению сему безупречну и неоспориму бысть: и се, милостью Божией, будет оно пробуждать недовольство непомерное, однако недоказуемое. И так оно и вышло, Мышонок. Какие бы брюки ты не надел, я глаз отвести не могу. Никто не может от тебя глаз оторвать, и желает пасть пред тобой на колени и приводить тебе мальчишек, разных мальчишек, цветных тоже, и того черного красавчика, — кстати, знавал я его — который прежде безнаказанно портил белых ребят и парней.
— О Боже, меня снова разбирает. Это что, действительно правда?
— Ты о черном, об этом негритосе? Да, это правда.
— Да нет, я про скульптуру. Как это все у меня там устроено. Ты что, серьезно?
— Ну да. Конечно, Мышонок, Сир, Ваше Величество, молодой король. Я говорю только то, что думаю. Да я в жизни ничего не сочинил. Ты что, сам не видишь? Тот, кто тебя слепил, был великий художник. Я ничего не понимаю в скульптуре, но тут — снимаю шляпу.
— Перед Великим Творцом Всего Сущего?
— Ну, вообще да. Никто другой с этим бы не справился. Впрочем, если позволишь, небольшое замечание по поводу твоего туалета. Так, мелочь, не подумай чего. С утра я не решаюсь тебе этого сказать — побаиваюсь, такие ты вечно зверские рожи корчишь.
— Ну что там еще?
— Да этот ремень, широкий кожаный ремень, ты почти всегда носишь его со своими ярко-красными вельветовыми брюками — такой широкий, с тиснеными фигурками, волнами и завитушками — ну, этот ремень…
— Ну и что в нем такого?
— Широковат он для тебя, да и грубоват. А ведь ты так красив, так гибок, так изящен… Тебе бы надо поуже ремешок носить, потемнее и безо всяких там прибамбасов. А этот — для крепко сбитых широкозадых юнцов. Тебе он не идет, он тебя оскорбляет, этот ремень. Он вульгарен, он хорош только для жуткорожих молодчиков, потрошителей кур — охота им принарядиться к вечеру, вот они и напяливают на свои еще молодые, но уже обрюзгшие тела пестрые, скверно подобранные по цвету тряпки, от которых к тому же пованивает какой-то кислятиной. Не носи ты его больше: он не не то что для рыцаря не годится, его и оруженосец не наденет. Уж ты поверь мне.
— Господи! Да никогда в жизни! Никогда.
— Ну и хорошо. Ну что, дальше рассказывать? Про капитана в каюте? Или про машину?
— Нет. Давай про машину.
— А будешь ты с ней осторожно обращаться? Ты хоть знаешь, сколько такая штука стоит? 26 тысяч гульденов. Слыхал? Простой человек столько за два года не заработает, а на тебя она за так свалилась: машина за 26 тысяч! И ведь еще будешь ныть и канючить типа «датыменясовсемнелюбишь». Кабы не любил — дождался бы ты от меня машины за 26 тысяч монет! Я повторяю, двадцать шесть тысяч гульденов. Ты вот дружков своих поспрашивай…
— Всех-всех-всех?
— Попридержи язык, не то схлопочешь двадцать шесть ударов ротангом для мальчиков. Вот я тебе говорю: спроси своих дружков, спроси у них: «Есть у тебя друг?» — «Ну а как же». — «Ах, вот как? А этот друг тебе 26 тыщ гульдей на машину отстегнет?» — «Ты что, издеваешься? Да он заездил меня совсем, сам со мной вовсю оттягивается, пользуется мной, когда ему пар из своего заросшего накипью чайника выпустить надо, а мне за это — пачку курева или билет в кино; да вот еще на Рождество зажигалку мне сунул, дрянь какую-то австрийскую. И дня моего рождения он не помнит, а попробуй я про его именины забудь! Взял я у него как-то рубашку — нет, не в подарок, так — поносить; прикинь, такого наслушался, когда отдавал!» — Такова жизнь, Мышонок, но ты на это глаза закрываешь. Ты на всем готовеньком живешь.
— Ты меня покупаешь.
— Ты живешь в золотой клетке. Чем не житье?
— Да, о да. Чудесно. Ах Волк, я все-таки ужасно тебя люблю.
— Что и требовалось доказать. Хотел бы я, чтобы мне больше не пришлось никаких книг писать. Мы же любим друг друга?
— Конечно, иначе ты бы мне машину не подарил.
— Вот именно. Итак, Мышонок, ты уезжаешь от меня на этой машине. По летней погоде крыша ее совсем откинута. И вдруг ты видишь этого черного — он стоит и ждет кого-то около ремесленного училища. А поджидает он блондина семнадцати с половиной лет, который там учится. Занятия вот-вот кончатся, скоро уже четыре. Этот белокурый мальчик из училища очень хорош собой, хотя с виду — такая малость белуга-белорыбица. Однажды, еще в начальной школе, его оставили на второй год, и в училище тоже разок, но преподаватели изо всех сил его вытягивали, — уж такой он славный малый, просто глаз на нем отдыхает — очаровашка с мягкими, светлыми, почти девическими волосиками и невинной мальчишеской попкой. Этот черный как-то самым бесстыжим образом подгреб к нему в кафетерии, сиплой своей, похабной фистулой наплел ерунды и затащил в лес, а уж там-то распустил руки и нашептал всяческих нежных нежностей, которые подцепил с какой-то граммофонной пластинки — слово в слово повторял все эти банальные охи-вздохи, так и зазубрил намертво. И вот черномазый забрал власть над светловолосым милашкой; уж больно мальчишке льстило, что черный за ним так увивается. Его ужасно возбуждало, что его ласкают — ведь ему всегда казалось, что его никто никогда любить не будет, настолько он был одинок, это милое белокурое золотко… Вот он и млел от того, что черный его обжимал и тискал, и даже когда тот своими антрацитовосерыми гнусными жадными лапами лез ему в штаны, словно приценивался к добыче…