— Мне становится так грустно от всего этого, Волк…
— И вот он глядел через дорогу, поскольку комнатка его выходила окнами на улицу. Глядел и по вечерам, когда смеркалось, и он видел все эти светильники — и холодные уличные фонари, и мягкие огни домашнего уюта в комнатах домов на той стороне, где люди шутили и смеялись, дурачились или играли в настольные игры — неслышно для него, хотя ему видны были их счастливые, возбужденные жесты. Порой он замечал мальчика, смирно сидящего за столом в окружении школьных учебников, и видел, как тот время от времени, если с ним заговаривают, поднимает голову, не пугливо, а с улыбкой… И Фонсик думал: «Нет на свете другого такого же мальчика, которому бы так страстно был нужен я, как он — мне, который был бы так же одинок… Я один такой, одинокий… Я — само одиночество…»
— О Волк, Волк…
— Ну что?
— Ты так все это видишь… и рисуешь…
— Я воссоздаю замечательную картину перед твоим мысленным взором, не правда ли? Ах, малыш, уже лет в 78 я писал стихи. И, прислушиваясь в воскресный полдень к шуму древесных крон в сосновом бору, или в одиночестве выгуливая на пляже собаку, я казался себе таким маленьким, просто песчинкой… пылинкой мироздания… Осознание этого, уже тогда…
— Это ужасно красиво, Волк, и в то же время… так жутко… Я так люблю его… Не знаю, что бы я стал делать, если бы вдруг встретил его… Я хочу сказать — представь, я действительно его встречу, этого мальчика, и тогда прощай и ты, и Тигр… Разве не будет это несчастьем для всех нас… Потому что я люблю его, ничего не могу с этим поделать…
(Поистине, человек всегда сам навлекает на себя кучу неприятностей и — что верно, то верно — уж так охотно и так упорно впутывается во всяческий бедлам и неразбериху, что выпутаться из них, сколь ни бейся, уже не может. И не только те, кто и впрямь полны решимости выйти на беспощадную Эротову охоту — смотря по тому, кем они себя мнят: охотниками или добычей, хотя в действительности они — всего лишь неудобоваримые любители, допущенные обивать тростники на тинистых берегах или колошматить по веткам в осенних рощицах, за полтора гульдена и рюмку поддельного коньяку — нет, даже домоседы умудряются неимоверно осложнить себе жизнь: откуда-то из богом забытого медвежьего угла к югу от Дельфзейла[48] написал мне однажды человек, который, будучи одиноким как перст и, следовательно, не имея никого, кто мог бы встать ему поперек дороги, тем не менее мог получать мою почту только каким-то невероятно сложным путем, или же не мог вообще, и который трижды, раз за разом, записывался в наш Греческий профсоюз самоопылителей и все три раза соответствующие бумаги последовательно сжигал: по-другому он просто не умел).
— Ну, не терзайся так, Мышонок. Хорошо, позволь мальчишке привязаться к тебе посильней, и уж конечно сам не оставайся равнодушным к чарам этой прелестной, хорошенькой, преданной, страждущей, одинокой зверушки. Однако Тигр ему тоже явно весьма симпатичен, и он определенно прекрасно ладит с Маман[49]. И, возможно, в ремесленном училище он выучился на авторемонтника, сантехника или электрика, и здесь он может устроить все за так и получить материалы по себестоимости: словом, двух зайцев одним выстрелом свалить. И всякий раз, когда он, коленопреклоненный, или на корточках, на чердаке или в подвале пыхтит над каким-нибудь сварочным швом, коленчатой трубой или сливным краном, ты ласкаешь его юношескую промежность и, стоит умолкнуть шипящему язычку пламени его горелки, сдергиваешь с него саржевые рабочие брюки и обрушиваешься на него шквалом истинной любви, что всегда нападает сзади… Ведь мы же ладим? Я имею в виду, пусть уж лучше будет на одного такого милого, преданного, зависимого любовничка больше, чем меньше? Такой мальчик, это же всегда занятно? Щенка овчарки, например, нужно кормить, а этот мальчик, он питается дома, за исключением тех случаев, когда ты ему разок предложишь поесть здесь или выведешь куда-нибудь на обед в приличное общество, чтобы произвести на него впечатление. И потом, собаку нужно время от времени спускать с поводка, а такого мальчугана — нет, просто покажи ему разок, где это… Можно ведь все уладить так, как сам того желаешь? Можно ведь просто сказать: тебе придется дважды по столько же раз являть чудо и для Тигра с Волком, а то они очень ревнуют? И просто объяснить ему, куда он должен пойти работать, и какую часть своего заработка он должен будет отдавать тебе. Налог на любовь, слово говорит само за себя.
— Ну хорошо, ладно. Рассказывай дальше.
— Так вот, Мышонок, ты произносишь, не отводя от него взгляда: «Я видел тебя с кем-то на улице. Как посмотрят на это дома?» И замечаешь дрожь и трепет, пронизывающие его с головы до пят. На секунду он отпускает дверцу машины, но руку не убирает. И по его юношескому лицу пробегает мгновенный трепет. Губы едва заметно вздрагивают, и он слегка приоткрывает рот, чуть-чуть, так что становятся видны его восхитительно белые юношеские зубы; и это движение его губ раскрывает тебе глаза на то, как бесподобно хороша эта его подернутая росой, покрытая лишь тенью пуха верхняя губа с короткой, нежной ложбинкой, от которой у тебя слабеют ноги, которая вынуждает тебя прикрыть глаза и глотнуть… Он, Фонсик, все еще подыскивает слова, но ты опережаешь его вопросом: «Как тебя зовут?» — «Фонс». — «Фонс — ну и? У тебя что, фамилии нет?» — Ты должен звучать жестко, значительно жестче, чем тебе самому бы хотелось. — «Фонс… Фонс Эвартпринс».[50]
Вокруг вас ни души, и все же ты говоришь: «Знаешь что? Садись-ка в машину, мы поболтаем где-нибудь в другом месте. А то на нас все глазеют». И ты отщелкиваешь замок дверцы и кладешь руку на край, чтобы открыть ее, — и, Мышонок, ты касаешься его руки. Ты касаешься руки Фонсика, и это — как если бы ты никогда прежде в жизни своей не испытывал ничего подобного этому мгновению… Это рука Вечного Зверя, и если тебя спросят потом, жар или холод исходили от нее, ты не будешь знать, что сказать: это его рука — все, что ты сможешь ответить…
— Ну хорошо, ладно, и что же он делает?
— Он садится в машину.
— Слава тебе, Господи.
— Как только он садится, ты захлопываешь дверцу и трогаешься с места. Довольно неосмотрительно с твоей стороны, поскольку этим ты выдаешь себя: ты не в состоянии скрыть страх, что он все еще может выскочить, отвернуться от тебя и уйти, за угол, по улице, переулочком, и вот вдруг пропал, сколь не мечись в тупиках… Вопрос в том, сможешь ли ты после этого жить и что это будет за жизнь — без Фонсика… И ты, хоть и нет в том нужды, мчишься сломя голову, будто опасаешься, что он перепрыгнет через низкую дверцу твоего открытого автомобиля и выскочит. При левом повороте ты в некоем опустошительном страхе чувствуешь, как его тело отдаляется, хотя и по-прежнему соприкасается с твоим, но, забирая вправо, ощущаешь его плечо и бедро, прижимающиеся к тебе, и у тебя темнеет в глазах и ты призываешь на помощь весь свой рассудок и хладнокровие, чтобы безопасно закончить поворот. Ты несказанно мил, когда, до предела взвинченный, летишь в смертельной агонии любви. Фонсик чувствует это и время от времени посматривает на тебя. Он все еще неспокоен и смущен, и робеет, но он чувствует, что у тебя… к нему… есть что-то… что ты хочешь чего-то… от него… Он в точности не знает, что именно, но сам тон, его звучание, его сокровеннейшая, потаенная мелодия возвещает ему, что то, чего ты от него хочешь, должно случиться… Ты не прикасаешься к нему. Я хочу сказать, что ты всякий раз чувствуешь его тело, но не дотрагиваешься до него в греховной, омерзительной манере, как делают это автомобилисты, пользующиеся беззащитностью молоденького попутчика… Ты начинаешь разговор о его внешности и одежде — как можно более спокойно, дружелюбно, тщательно подбирая слова. «Ты потрясающе выглядишь, Фонс, — произносишь ты. — Ничего, что я так? По правде говоря, нет для меня большего удовольствия, чем с ходу объявить об этом мальчику, если он очень красив. Меня зовут Хенк». — «Ой, да что вы», — произносит он своим светлым голосом, и глядит на тебя, и в его взгляде ты читаешь восхищение и то, что ты кажешься ему невероятным красавцем и симпатягой, и он непременно сказал бы тебе об этом, если бы только осмелился. Он так застенчив… Ты слушаешь?