Ночь. Оставила начатое письмо к тебе, милый друг, чтобы писать к брату Мише, — ведь нам не только позволено было с ним видеться, но и писать к нему и опять через несколько времени возвратиться для нового свидания. Можешь представить себе нашу горячую благодарность за такую великую, незаслуженную милость! Можешь представить себе, сколько счастья, сколько радости в сердце каждого из нас! Отец все простил Мише; и он, и Маменька говорят об нем с полною нежностью. Сейчас я отдала Маменьке мое письмо к нему, чтобы она за себя и отца прибавила несколько слов, благословила его, утешила его. Теперь это главное, на что обращены все мысли, все разговоры наши. Вместе мы благословляем и Бога и Государя. Одна общая мысль, одно общее чувство соединяет всех нас. И все мы как будто сильнее, горячее любим друг друга. Теперь у меня нет другой вести, другого рассказа для тебя…»
В другом письме — другие подробности о Михаиле: «Свидание с ним меня как будто переродило, и надежда, что вдруг осветила нашу жизнь, все исполнила, все проникла собою. <…> Мы вместе с Николаем уверяли его, что все счастливы, радостны, спокойны. Боже мой, да неужели же мы в самом деле не счастливы и не радостны теперь?» От Татьяны требовали большей конкретики. Павел просто обрушил на нее град вопросов: «Скажи, как и каким ты его видела? Поседел он? Опустился? Был он вам рад или нет? Что же, вы плакали, говорили или все смотрели? Да где же, в каком месте вы виделись? При ком? Николай был тут? Еще кто? В каком же виде был он? Как одет? Как вы встретились? Что сказали друг другу? Где взяли слова ваши? Мне все непонятно, все чуждо, и чувство ничего не угадывает, потому что перебито горем. Ты ведь о нем мне ничего не сказала. Очень он изменился? Узнал он вас? Вы его узнали? Назвал он вас по имени?» На все эти вопросы были даны своевременные ответы, но, к сожалению, в устной форме — в письменном же виде до нас они не дошли.
Вскоре Бакунину разрешили и переписку с семьей — со строгим наказом: писать кратко, в основном о здоровье и бытовых нуждах (одно письмо, написанное с обычном бакунинским размахом, попросту не было пропущено и осталось у тюремщиков). Письма тщательно прочитывались и анализировались в Третьем отделении, а читателем первого письма — к родителям, отправленного из Петропавловской крепости 4 января 1952 года, оказался сам царь. В нем Михаил писал: «<…> Благодарю вас, добрые родители, благодарю вас от глубины сердца за ваше прощение, за ваше родительское благословение, благодарю вас за то, что вы приняли меня, вашего блудного сына, что вы приняли меня вновь в свой семейный мир и в семейную дружбу. Свидание с Татьяною и с братом Николаем возвратило мне мир сердца и теплоту сердца; оно перестало быть равнодушным и тяжелым как камень, оно ожило, и я не могу теперь жаловаться на свое положение; я теперь живу хоть и грустно, но [не] несчастливо; беспрестанно думаю о вас и радуюсь, зная, что в семействе нашем царствуют мир, любовь и счастье».
Ничего другого арестант сообщать не мог. Но опытный конспиратор Михаил Бакунин сумел перехитрить жандармов. Во время одного из очередных свиданий с Татьяной (тоже очень редких — раз в год-полтора) он незаметно от конвоиров передал ей три письма, написанных бисерным почерком на многократно сложенных листах тонкой бумаги. Брат и сестра рисковали невероятно. Оба прекрасно знали: если тайную передачу писем заметят и пресекут, узника навсегда лишат и права переписки, и дальнейших свиданий с родными. Но все обошлось благополучно. Переданные на волю письма красноречиво свидетельствовали, что дух Михаила не сломлен, а убеждения его ничуть не изменились. Вот что он писал: «Для меня остался один только интерес, один предмет поклонения и веры… и если я не могу жить для него, то я не хочу жить совсем». Все такими же оставались бакунинский оптимизм, свободомыслие и вера в жизнь:
«Никогда, мне кажется, у меня не было столько мыслей, никогда я не испытывал такой пламенной жажды движения и деятельности. Итак, я не совсем еще мертв; но та самая жизнь духа, которая, сосредоточившись в себе, сделалась более глубокою, пожалуй, более могущественною, более желающею проявить себя, — становится для меня неисчерпаемым источником страданий, которые я не пытаюсь даже описать. Вы никогда не поймете, что значит чувствовать себя погребенным заживо; говорить себе во всякую минуту дня и ночи: я — раб, я уничтожен, сделан бессильным к жизни; слышать даже в своей камере отголоски назревающей великой борьбы, в которой решатся самые важные мировые вопросы, — и быть вынужденным оставаться неподвижным и немым. Быть богатым мыслями, часть которых по крайней мере могла бы быть полезною — и не быть в состоянии осуществить ни одной; чувствовать любовь в сердце — да, любовь, несмотря на эту внешнюю окаменелость, — и не быть в состоянии излить ее на что-нибудь или на кого-нибудь. Наконец чувствовать себя полным самоотвержения, способным ко всяким жертвам и даже к героизму для служения тысячекрат святому делу — и видеть, как все эти порывы разбиваются о четыре голые стены, единственных моих свидетелей, единственных моих поверенных! Вот моя жизнь! <…>».
Разумеется, все знали: заключение Бакунина является пожизненным. О том, что это такое, Михаил позже напишет Герцену: «Страшная вещь пожизненное заключение. Влачить жизнь без цели, без надежды, без интереса. Каждый день говорить себе: “сегодня я поглупел, а завтра буду еще глупее”. Со страшною зубною болью, продолжающеюся по неделям и возвращающеюся, по крайней мере, по два раза в месяц, не спать ни дней, ни ночей; что бы ни делал, что бы ни читал, даже во время сна, чувствовать какое-то неспокойное ворочание в сердце и в печени, с вечным ощущением: я раб, я мертвец, я труп».
Один из самых верных соратников Бакунина Джеймс Гильом в опубликованной биографии приведет рассказ о его пребывании в тюрьме: дабы не сойти с ума от бездействия, безысходности и одиночества, Михаил принялся сочинять драму о Прометее с музыкальным сопровождением. Получалось нечто вроде оратории, и спустя много лет помнил и мог исполнить нежную и жалостливую мелодию хора нимф, которые обращаются к владыке Олимпа Зевсу в надежде вымолить прощение Прометею. В легенде о нем сам узник угадывал свою собственную судьбу.
И все же надежда оставалась! Без нее вообще не стоило бы жить. И не исчезла все та же «одна, но пламенная страсть» — стремление к свободе (в широком, всеобщем и в узком, утилитарном смысле данного слова). Об этом он откровенно писал в процитированном выше письме, тайно переданном на волю: «Вы не знаете, насколько надежда стойка в сердце человека. Какая? — спросите вы меня. Надежда снова начать то, что привело меня сюда, только с большею мудростью и с большею предусмотрительностью, быть может, ибо тюрьма по крайней мере тем была хороша для меня, что дала мне досуг и привычку к размышлению. Она, так сказать, укрепила мой разум, но она нисколько не изменила моих прежних убеждений, напротив, она сделала их более пламенными, более решительными, более безусловными, чем прежде, и отныне все, что остается мне в жизни, сводится к одному слову: свобода» (выделено мной. — В. Д.).
Узнику Алексеевского равелина (в пределах существовавших инструкций) помогали кто чем мог. От тюремщиков ему отпускалось на питание 18 копеек в сутки. Семья ежемесячно старалась присылать деньги (достаточно скромную сумму и не всегда регулярно) на повседневные нужды, табак и чай, к коему он давно пристрастился, а потом, уже во время второй европейской эмиграции, поглощал в неимоверных количествах, вызывая удивление друзей и гостей. Изредка передавали апельсины и лимоны — как противоцинготное средство, цитрусовые помогали мало, и вскоре наступил неизбежный результат — зубы стали выпадать. Донимали и другие болезни, усугубляемые малоподвижным образом жизни.
С книгами особых проблем не было: частично их передавали с воли, частично он их оплачивал сам, включая журнальную периодику (например, журнал «Отечественные записки»), В жандармском «деле» фиксировался круг чтения государственного преступника: газета «Русский инвалид», старые номера журналов «Москвитянин» и «Библиотека для чтения», французские и немецкие романы, книги по математике, физике, геологии. Подбор литературы носил зачастую случайный характер. Так, мать переслала ему в Петропавловку русских классиков XVIII века из отцовской библиотеки — сочинения Кантемира, Хемницера и Хераскова, что, вполне естественно, не привело Михаила в восторг. Зато с большим удовольствием он смаковал многотомную «Историю Англии», принадлежащую перу известного философа и просветителя Давида Юма.