— Нерафинированного, — подсказал Рябинин.

— Ага, нерафинированного, — с готовностью согласился старик.

Он ещё долго рассказывал об этом единственном случае, когда мужик пил подсолнечное масло, да и то в силу обстоятельств — захлёбывался от страха.

— Ну, а что скажете о Топтунове? — спросил Рябинин.

— Что говорил, то и скажу. И про всех скажу. Топтунов, заведующий Николай Сидырыч, механик Юханов — все народ непьющий. Потому народ наш, советский, честный. Правда, днём я на базе не бываю, но ночью у меня муха не пролетит.

— А пятьдесят тонн улетели, — усмехнулся Рябинин.

— Ежели и улетело, то не через меня.

Рябинин отметил ему повестку и выпроводил из кабинета с большим трудом, потому что старик порывался рассказать, как его допрашивал следователь много лет назад по поводу того самого, с грелками.

Рябинин не умел избавляться от болтавших свидетелей или случайных людей, которые заходили получить юридическую справку. Попросить уйти — неудобно, а намёков они не понимали. И ещё мысль, что, может быть, им негде выговориться, заставляла выслушивать длиннющие истории о метрах площади, зятьях, алиментах и неурядицах коммунальных квартир. Но тут вот-вот должен прийти новый свидетель, нужно позвонить эксперту, надо послать письмо на завод и составить отношение в милицию… А сторож болтал не о деле — сторож убеждал его, что работники базы украсть не могли.

Рябинин устало расслабился. Вроде бы и уставать не с чего. Юрков допрашивал по десять-пятнадцать человек, чем всегда восхищал прежнего прокурора. Но ещё не придуман допросометр и никогда не будет, потому что творческую работу не измерить. И нельзя допросить десять человек, их можно только о чём-то спросить. Вот он четверых допросил, а набежала усталость, и пропала та утренняя сила, которая хотела горы своротить. Возможно, утомлённость появилась от холостых допросов — как и всё неинтересное, они высасывают силы и, не давая взамен удовлетворения, приглушают энергию.

Дверь открылась сама, будто от сквозняка. Рябинин смотрел на пустой проём и ждал — обычно его дверь сама не открывалась.

Пожилая женщина несмело шагнула в кабинет. Рябинин внимательно глянул на опухшее от слёз лицо и предложил:

— Садитесь.

Люди с такими лицами зря к нему не приходили.

— Я жена Топтунова, — сказала женщина певучим голосом.

— Слушаю вас.

Он собирался её вызывать, но позже, где-нибудь в конце следствия. Информация жён интереса не представляла — они всегда хвалили мужей.

— Мне сказали, что дело теперь у вас. Может, вы разберётесь?

— Разберусь, — пообещал он. — Но ведь вашему мужу легче от этого не станет.

— Так вы же найдёте правду! — удивилась она.

— Найду, — опять подтвердил Рябинин. — Ну и что?

— С правдой всегда легче, сынок. Тот следователь меня и слушать не стал. Говорит, к делу не относится.

— А что вы ему рассказывали?

— Я ведь главная свидетельница.

— Да? — оживился Рябинин, чувствуя, как заметно сваливается усталость.

Какой следователь не воспрянет, когда к нему сам, без повестки, придёт главный свидетель.

— О том проклятом масле я ничего не знаю и знать не хочу, — сообщила Топтунова.

— Тогда какая же вы свидетельница?

— Я ведь жена, сынок. Мне ли не знать, воровал он или не воровал. Не брал он этого масла ни грамма и не возьмёт никогда. Он и золота не возьмёт, я-то знаю!

Рябинин молчал. Такого разговора он не предвидел. Да и что тут скажешь, коли эта женщина права — жене ли не знать своего мужа. Рябинин не имел морального права сомневаться в материалах уголовного дела, которыми пытались доказать вину Топтунова. И должен верить факту: масла не было. Но он не имел морального права сомневаться и в честности Топтуновой, потому что честность была её презумпцией. Пока не доказано противное, человеку надо верить.

— Жёны не всё знают про мужей, — заметил он.

— Я про него знаю больше, чем про себя. Всю жизнь вместе. Да у него зуб на работе заболит, так у меня дома вся челюсть ноет. Я бы да не знала про это треклятое масло?!

— Но ведь пятидесяти тонн нету, — опять заметил Рябинин.

— Так разберись, сынок! Тебя же государство поставило на это. Разберись, а мы для тебя что хочешь сделаем. Всё продадим! У нас в садоводстве домик есть… Всё продадим, а тебя отблагодарствуем. Только постарайся.

Рябинин понимал, что ему не взятку предлагают — это отчаяние смыло всё на своём пути, как накопленные слёзы прорываются на глаза в людном месте сквозь все волевые запреты. Но Топтунова не плакала. Рябинин смотрел в её отёчное лицо, и ему казалось, что все слёзы ушли под кожу — на щёки и подбородок. Видимо, она плакала дома, одна.

— Расскажите о нём, — попросил Рябинин.

Да она за этим и пришла…

Топтунову допрашивали дважды. На квартире был обыск. Обыскивался и домик в садоводстве, о котором она только что говорила.

— Посмотрите его паспорт, — предложила Топтунова и начала говорить своим певучим голосом: — Он хоть и кладовщик, а человек образованный. Десять классов получил давненько, в то время это было редкостью.

Рябинин вытащил из дела паспорт и стал листать. Он даже не сразу понял, почему она сослалась на паспорт. Но потом увидел: в графе стоял всего один штампик о приёме на работу, в которой было вписано: «Принят 9-VI-1930 г.». Более сорока лет на одном месте и в одной должности. Один трест — только базы менялись.

— Когда мы поженились, меня в деревне звали «темнота». Ничего-то я не знала и не понимала. Ему люди добрые говорили: куда, мол, такую, с тараканами в голове, берёшь. Он меня к книгам, к радио, в женсовет… И стала понимать, и мне жить захотелось… Детей вместе воспитывали. Он любил их по-настоящему, по-бабьи. А на войну добровольцем пошёл, и не звали, и повестки не успели прислать…

Рябинин слушал её голос, который так переливался, как теплоструйная вода. Где-то он слышал вот такое же неторопливо-плачущее монотонное причитание.

— Любовь-то у нас всю жизнь была, а сейчас ей и конца быть не может. Помню, обнимет меня в молодости, я и на работу от счастья идти не могу. Придёт домой — у меня настроение такое, что петь хочется. Бабы про пьянство говорят, а я всю жизнь не понимала, что это и к чему…

И Рябинин вспомнил, где он слышал хватающий за душу речитатив — на кладбище. Как-то ему довелось увидеть настоящую плакальщицу, которая переняла это искусство ещё от своей бабки. Он тогда поразился игре, голосу, речи и тому, что женщина так искренне переживала чужое, в общем-то, горе. Топтунова переживала своё. Она не рассказывала о муже — она плакала по нём.

— Гражданка Топтунова, — перебил Рябинин, — я обещаю, что разберусь в деле самым тщательным образом.

В его практике были случаи, когда жёны верили в невиновность мужей даже после суда, даже после их собственного признания. Может быть, настоящие жёны и созданы для того, чтобы верить мужьям слепо, без доказательств? Если бы они сомневались, то были бы не жёнами, а следователями. А сомнения — это удел следователей.

* * *

В это время секретарь прокуратуры Маша Гвоздикина увидела из окна женщину лет тридцати. Та шла по проспекту вялой походкой. Женщина смотрела на мир, но видела ли? Нет, не натыкалась, значит, видела. Может, её схватил недуг? Маше казалось, что она о чём-то хочет спросить прохожих. Но женщина не спрашивала.

Она подошла к подъезду прокуратуры, остановилась у гранитных ступенек и упёрлась взглядом в большие золотые буквы на красном стекле. Вывеска «Прокурор» словно парализовала её. Она смотрела и смотрела на стеклянную доску — газету на стенде читают быстрее.

Войдя в канцелярию, женщина застыла у дверей. У неё были глубоко запавшие, мучительные глаза… Она походила на потерпевшую. Так, по крайней мере, показалось Маше. Да и новый прокурор уже не раз объяснял Гвоздикиной, что каждый гражданин должен быть внимательно и терпеливо выслушан.

— Вы по какому вопросу? — спросила Маша.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: