В английской школе трудности мои продолжались. В одном из спектаклей я играл дюжего мерзавца латиноса, которого в конце первого акта отправляют на тот свет с помощью яда. Мне было дозволено разыграть невероятно мелодраматическую сцену, с пошатываниями и хватаниями за горло, в конце которой я обрушиваюсь за диван. А вот во втором акте мне полагалось целый час лежать за диваном, так чтобы ноги торчали наружу. Рабочие сцены влезли на декорации и стали кидать мне в лицо скорлупу от арахиса, пытаясь заставить меня дрыгнуть ногой. Им это удалось.
Потом меня взяли на роль одного из помешанных в «Физиках» Фридриха Дюрренматта, но тут внезапно заболел мальчик, игравший буйнопомешанную горбатую докторшу, начальницу психбольницы, где происходит действие пьесы, и меня попросили его заменить. (У нас была школа для мальчиков, так что нам волей-неволей приходилось придерживаться традиций елизаветинского театра, где все роли исполняли мужчины.) Я надел толстые клетчатые рейтузы и твидовую юбку и приправил их акцентом Бешеного Шермана. Пьеса не имела успеха.
В Кембридже я соорудил себе длинный накладной нос, чтобы выйти на сцену в пьесе Ионеско, но на первом же представлении, целуя руку даме, своротил эту нахлобучку набок и стал мучительно похож на Человека-Слона.
На премьере не слишком основательно прорепетированного «Алхимика» Бена Джонсона, глядя на первый ряд кресел, где сидели сплошные преподаватели английской литературы, я вдруг сообразил, что произношу строку, которая вообще-то является ответом на пока еще не заданный мне вопрос. Вся труппа немедленно впала в панику и принялась импровизировать, приблизительно придерживаясь Джонсонова размера, в попытках проложить дорогу к хотя бы какому-нибудь знакомому нам фрагменту. Как нам показалось, на это ушли долгие часы, но со своей задачей мы справились. Ни один из кембриджских литературных корифеев ничего не заметил.
После окончания университета я некоторое время подвизался в различных лондонских маргинальных постановках. В пьесе Меган Терри «Вьетнамский рок» я страшно оскорбил со сцены полный зал зрителей в инвалидных колясках, обрушив на них упреки за безразличное отношение к войне. Почему они не участвуют в маршах протеста, почему не вышли на демонстрацию на Гровнер-сквер и не сцепились с конной полицией? Я вещал с большим пафосом. Инвалиды-колясочники в смущении повесили головы.
В другой постановке я опять принялся за старое — надел длинное черное вечернее платье и длинный светлый парик, дабы сыграть этакую Мисс-Вырви-Глаз в пьесе, которую написал один мой друг (он с тех пор успел стать преуспевающим писателем). А чтобы никто не пропустил той важной сатирической подробности, что подобные персонажи, как правило, мужчины, я приладил себе могучие черные усы в стиле мексиканского революционера Эмилиано Сапаты. Мой ныне преуспевающий друг-писатель до сих пор грозится обнародовать фотографии, сделанные на этом спектакле.
Выступив в роли блондинки, я понял, что перспективы у меня на актерском поприще далеко не блестящие, и перестал выходить на подмостки. Хотя не могу сказать, что меня туда не тянет. Несколько лет тому назад еще один несостоявшийся актер — писатель, редактор и издатель Билл Бьюфорд — предложил мне присоединиться на одно лето к самой что ни на есть заштатной американской труппе и провести несколько счастливых месяцев, играя эльфов, бандитов-латиносов, обвинителей в рясах, помешанных докториц и пр. Ничего из этой затеи не вышло, а жаль.
Может, на будущий год мы все-таки попробуем.
О хлебе насущном
В Бомбее попадался дрожжевой, он же квасной, хлеб, но хорошего в нем было мало: сухой, некрасивый, безвкусный — бедный и бледный родственник пресного хлеба. Он был «ненастоящий». «Настоящим» хлебом был чапати, или фулка, который подавали на стол с пылу с жару: нан-из-тандура, а еще его сдобный приграничный вариант, нан по-пешаварски; а для пущей радости — решми-роти, ширмал, парата. Рядом с этими аристократами белые дрожжевые буханки моего детства заслуживали разве что описания, которое придумал для себя и себе подобных бессмертный мусорщик Шоу Альфред Дулитл: они были воистину «недостойными бедняками».
Первый проблеск понимания того, что дрожжевой хлеб может быть вкуснее, чем я думаю, забрезжил во время поездки в Пакистан, в Карачи, где я узнал, что в некоем монастыре Ангелов существует тайный орден монахинь, которые пекут вроде бы самый обыкновенный хлеб. Чтобы купить буханку этого хлеба, нужно подняться на рассвете — вернее, это вашему слуге нужно подняться на рассвете — и занять очередь у маленького окошка в монастырской стене. Печь у монахинь небольшая, ежедневный «выход» крайне невелик, а репутация у этой тайной пекарни громкая. Кто первый пришел, тот первый съел. В назначенный час окошко открывалось, и монахини начинали выдавать буханки ожидающим. Отпуск в одни руки строго регламентировался. Оптовые покупки были строжайше запрещены. Да и стоил этот хлеб, разумеется, недешево. (Все это я знаю понаслышке, потому что так и не заставил себя встать в такую рань и убедиться лично.)
Монастырские буханки — белые, духовитые, с хрустящей корочкой — стали небольшим откровением, не лишенным, благодаря особому происхождению этого хлеба, некоторого эксцентризма. Хлеб этот являлся из-за границ обыденного, волоча за собою шлейф странности и тайны. Он был практически — как бы это сказать? — литературным. (Впоследствии он полностью превратился в литературу, когда я вставил эпизод с монастырем и его таинственными сестрами в «Детей полуночи».) А хлебу такие вот сверхъестественные вещи совсем не по чину. Хлебу полагается быть частью повседневной жизни. Он должен быть обыкновенным. Он всегда должен быть досягаемым. Чтобы не надо было вставать среди ночи и дожидаться возле окошечка в монастырской стене. И хотя хлеб у ангельских сестер был очень вкусный, он воспринимался как отклонение, как вызов естественному ходу вещей. Переворота в моих представлениях он не вызвал.
А потом, в возрасте тринадцати с половиной лет, я прилетел в Англию. И внезапно увидел его — в каждой магазинной витрине. Белые Батоны, Цельные и Нарезные. Маленький Каравай, Большой Каравай, Датский Сдобный. Безрассудное, развратное изобилие этого хлеба. Перинно-подушечная пухлость этого хлеба. Упругая податливость этого хлеба на зубах. Твердая корочка и мягкая сердцевина, услада идеального контраста фактур. Я пал мгновенно. В публичных домах — булочных я регулярно, ненасытно, безрассудно изменял всем этим чапати-из-соседней-лавки, которые дожидались меня дома. Восток есть Восток, а Запад есть запах. Запах дрожжевого хлеба[85].
Все это, напоминаю, было задолго до того, как английские хлебные прилавки подверглись освежающему нашествию европейских сортов, задолго до появления хлеба с оливками и хлеба с помидорами, чиабатты и бриошей; стоял 1961 год. И все же родившаяся тогда любовь так никогда и не утратила своей силы; новые, экзотические разновидности хлеба только добавили ей новых восторгов.
Стоит присовокупить, что тогда же я сделал еще одно открытие, не менее пронзительное: я открыл для себя воду. Дома вода была непригодной для питья, ее приходилось долго кипятить. Возможность пить воду из-под крана — это ли не роскошь? В этом смысле качество жизни на Западе в последнее время несколько понизилось… но я крепко запомнил, что, впервые ступив на землю немыслимо богатой и могучей страны, первые доказательства своего везения нашел в каравае и в стакане. С тех самых пор я никак не могу понять, какие такие лишения испытывает человек, которого «посадили на хлеб и воду».
85
Некоторые из этих мыслей проникли и в голову Ормуса Камы, главного героя «Земли под ее ногами». — Авт.