— А там — полный разгром врага, и ты бы под Первое мая к себе домой вернулся? Увы, дорогой мой товарищ секретарь! Все сейчас стратегами стали. Но война так просто не делается. Метода «двинуть», о котором и я вот упомянул, она не терпит. Ну что такое Славск, Яков? Думать, так думать о большем — о Красном Селе, о Гатчине, Чудове… Тогда и Славск твой на корню отсохнет. Военная наука точная, истерик она не любит.
Долинин хотел возразить, но помешала вбежавшая Варенька.
— Яков Филиппович! — закричала она так, точно Долинин был от нее по меньшей мере верстах в трех. — Наши пришли! Наши! Партизаны.
Долинин нетерпеливо взглянул на Лукомцева.
— Партизаны? Давай, давай их сюда, Яков! Легки на помине. — Лукомцев кивнул головой: — Приглашай.
Но партизаны приглашения и не дожидались. В ватниках и полушубках, в заячьих треухах, с оружием — как были с дороги, так и ворвались они в кабинет. И снова в этот день обнимал Долинин дорогих друзей. Потом он представил их Лукомцеву. Но Лукомцев и без того был давно знаком со многими. И с худощавым, нервным Наумом Солдатовым, и со спокойной, рассудительной Любой Ткачевой — секретарем райкома комсомола, и с бывшим главным агрономом совхоза № 5 Сергеем Павличевым.
— Помню, — говорил старый полковник, пожимая протянутые руки. — Как не помнить! А к кому вы, товарищи уважаемые, за докладчиками перед торжественными датами ходили?..
В тесную комнатушку набилось человек пятнадцать, расположились кто где — на стульях, на диване, на подоконниках. Вошла, конечно, и Варенька Зайцева; кутаясь в свой теплый платок, она прислонилась плечом к косяку двери. Хмурый, незнакомый Долинину партизан с черной повязкой на левом глазу при, сел к печке и, вынув большой нож, стал щепать лучину.
— Что же получается! — горячо говорил Солдатов неожиданным при его сухонькой комплекции громовым басом. — У нас в районе, и именно в твоем, Яков Филиппович, кабинете, сидит городской голова. И кто́ бы ты думал? Директор школы глухонемых!
— Савельев?!
— Да. Именно. Преподобный Пал Лукич.
— Такой активист был! Ты, может быть, помнишь его, Федор Тимофеевич? — Долинин повернулся к Лукомцеву. — Ну, такой пожилой красавец с черной бородкой. На всех собраниях выступал, речи сверхидейные закатывал. Не помнишь?
— Теперь он у них активист! — сказал Солдатов. — Немецкая борзая! Район знает отлично, вроде как мы с тобой знавали. Затравил народ. Житья нету.
— А почему бы его не убрать, мерзавца? — сказал Лукомцев, закуривая короткую черную трубочку.
— Мы именно это и хотели сделать — убрать. Да нам, мужикам, в город не пройти, ловля идет свирепейшая. Фронтовая ведь полоса! Только Любаша решалась на такие походы.
— Не возьмешь его, осторожный, — откликнулась Люба Ткачева. Она стала рассказывать о Славске, о том, что сталось с ним после восьми месяцев хозяйничания немцев.
Лукомцев слушал и любовался ею. «Два-три года назад, — думал он, — сидела, поди, за школьной партой, мечтала об институте и вот, в разбитых сапожищах, в изодранном ватнике, повязанная одеялоподобным платком из цветных лоскутьев, ходит сейчас в разведку». Старый человек, у которого в первый же день войны был убит сын артиллерист-пограничник, каждый раз, встречаясь с молодежью, испытывал какое-то странное чувство, не поддававшееся, думалось ему, никакому анализу. А было оно, это чувство, простое, как сама жизнь, — чувство осиротевшего отца. Лукомцев не умел, да и не любил проявлять внешне своих чувств, даже к родному сыну, — держался с ним, бывало, сурово, «без нежностей». Но что поделаешь — суровость суровостью, а сердце остается сердцем: в дни осенних боев, когда времени не было даже на то, чтобы пораздумать как следует о своей утрате, он добрым этим стариковским сердцем ухитрился, как к сыну, привязаться к молодому лейтенанту, делегату связи от взаимодействовавшей с дивизией морской бригады, — и снова не дал тому хоть в чем-нибудь это почувствовать.
Слушая рассказ Любы Ткачевой, он готов был подойти, обнять эту полную светловолосую девушку с трогательно розовыми ушками, сказать ей: твое ли это дело — война! Уезжай поскорее куда-нибудь за Волгу, береги себя. Но он только любовался ею из-под нахмуренных седеющих бровей и думал о том, как, в сущности просто решился извечный вопрос: «отцы и дети». И отцы, и дети в трудную годину становятся в один строй, плечом к плечу, и кто, взяв сегодня горсть земли с поля боя, отличит в ней кровь отцов от крови детей?..
Гулкий, простудный кашель Солдатова прервал мысли Лукомцева. Он снова взглянул на Любу, которая, отвечая на чей-то вопрос, говорила:
— Даже окна этот Пал Лукич проволочной сеткой заделал.
— Чтобы гранатой не достали, — пояснил партизан с черной повязкой на глазу.
Долинин посмотрел в его сторону и с удивлением увидел, что печка уже топится и дрова в ней весело потрескивают.
— Сырые же! — сказал он.
— Это сырые? — Партизан постучал поленом о полено. — По-нашему, это порох. Мы, товарищ секретарь, под проливным дождем разводили.
С той минуты одноглазый завладел вниманием Долинина. Долинин невольно следил за каждым его жестом, за ловкими и быстрыми движениями, за пытливым взглядом единственного серого глаза. Пока Солдатов дополнял рассказ Любы Ткачевой о разрушенном Славске, о вырубленном парке и умирающих от голода людях, одноглазый заставил картоном от старых папок выбитые окна; работал он бесшумно: чтобы не мешать, должно быть, командиру отряда.
Посмотрели мы на колхоз «Расцвет», — говорил Солдатов, — одни головешки. Кроличий пух на месте фермы, обломки клеток.
— Жалко кроличков! — Варенька вздохнула. — Вот память о нашей ферме. Она развязала концы своего платка. — На тридцать таких шалей набирали пуху каждый месяц. Кофточки какие вязали!..
— Она оттуда, из «Расцвета», наша Варенька, — пояснил Долинин Лукомцеву. — Колхозный животновод. А сейчас сидит у меня, бумаги подшивает.
В комнате заметно теплело. Долинин расстегнул полушубок, Лукомцев снял папаху.
— Вот что значит партизаны! — сказал он, утирая платком бритую голову. — Из любого положения найдут правильный выход.
В комнату при этих словах вошел по-кавалерийски кривоногий приземистый человек лет пятидесяти пяти, в форме милиции. Огладив ладонью непомерно пышные светлые усы, он с нарочитой суровостью, отрывисто, будто подавая команду, воскликнул:
— Здоро́во, орлы! Вернулись-таки? Долгонько ждать заставили! — и принялся потирать перед раскрытой печкой свои озябшие красные руки. Так-то вы, мамаи-батыи, пожарную инструкцию блюдете! При артобстрелах печки растоплять строго запрещено.
Он вдруг смолк: полковничья папаха была замечена им с досадным опозданием.
— Простите, товарищ полковник… Некоторым образом…
— Да нет, я тут ни при чем. Вот девушек бы пожалеть следовало. А так, что ж, сразу виден старый солдат!
— Потомственный казак, товарищ полковник. Терской линии станицы Червленной! — Усач явно обрадовался перемене разговора.
— Наш начальник милиции, — сказал Долинин. — Батя. Может, слышали?
— А, Батя! Тот самый Батя? — припоминал Лукомцев. — фамилия ваша, если не ошибаюсь, Терентьев?
— Так точно, товарищ полковник: Терентьев!
Начальник милиции молодцевато развернул перед ним грудь и поправил на боку тяжелую пистолетную кобуру чемоданного типа.
— Трофейный? — указал глазами Лукомцев.
— Под Федоровкой взял. Иду огородами, бой вокруг неслыханный, вижу немецкий обер-лейтенант…
— Действительно, неслыханная история! — рассмеялся Долинин. Четвертый раз рассказывает, и все по-разному. То под Вырицей это было, то в каком-то окружении — не знаю уж в каком, — то у шпиона отнял…
— Охотник и рыболов — отсюда и все качества! — сказал Солдатов тоном, по которому можно было судить, что он давно и бесповоротно утратил веру в правдивость слов терского линейца.
Удивительно было: одни из присутствующих в кабинете секретаря райкома несколько месяцев провели в немецких тылах в постоянной опасности, в стычках и походах, другие пережили долгую тревогу за них, а вот встретились наконец — и как будто ничего этого и нет, — шутят, острят, как в недавние мирные времена.