Снял комнату подешевле. И снова принялся за рукопись. После беседы с Галкой немало переписал и поправил, но в нем уже поселилось сомненье. И он не решался рукопись куда-нибудь нести. Тем более что в Москве, по дороге с Кавказа, рискнул зайти в издательство.
«Ваш роман должен быть аккуратно переписан от руки на одной стороне листа большого формата. А лучше всего - на машинке…» - это было все, что он там услышал.
Тогда оставались еще деньги. Мог перепечатать, но не было сил для второго такого же «содержательного» разговора. А после новой правки в толстой, как у словесника, стопке тетрадей не оставалось ни одной аккуратно исписанной страницы. Стоило вывести несколько строк, тут же их зачеркивал и писал снова. По второму и третьему разу выходило энергичнее и тверже. «Нужно больше писать и больше зачеркивать» - то был уже опыт, но нести в таком виде было нельзя. Пробовал переписать - выходило то же самое.
Кончились деньги. Продал хромовые сапоги, командирский френч с «разговорами», который очень любил (нарочно даже в нем сфотографировался), длиннополую кавалерийскую шинель, мохнатую папаху, отличный складной нож, однако продавать скоро стало нечего.
С отчаяния по вывеске зашел к машинистке, попросил напечатать роман свой в долг: «Это про красных курсантов, про красных юнкеров, когда он выйдет, я отдам вдвойне…» - «Настя, - ответила машинистка, - закрой за советским Куприным дверь».
Пробовал устроиться на работу. Постоянной не было. Изредка подворачивалось таскать, грузить. Платили хорошо, кроме того, был сыт: питались артельно. Заработанного за две-три ночи хватало дней на десять. И немного отдать хозяйке.
Как- то вечером почти столкнулся на Невском с Галкой. Рванулся подойти - и спрятался в парадном: не хотел, чтобы видел его глубокой осенью в коричневом дождевике и когда-то белых парусиновых туфлях… Конечно, мог написать в Арзамас, но это значило признать правоту отца в том споре. Получалось что-то вроде легенды о блудном сыне, которую они «проходили» по закону божьему в реальном. Этот сын ушел от своего отца странствовать, но потом, как видно, ему пришлось туго, и он пошел на попятный.
Он же не был библейским блудным сыном. Дни одиночества, недели уединенной работы, о которой думал даже во сне, вскакивая в темноте и при свете спички записывая несколько слов, научили многому. А книги, прочитанные за то же время, особенно повести и романы, опубликованные после революции, убеждали: не сейчас, так скоро сможет писать не хуже. Единственное, чего боялся. - «А что, если рукопись все-таки нигде не примут?». Что в таком случае делать, не знал.
Готовясь к худшему, уговаривал себя: «Бывали поражения и в армии. Ничего. Выжил».
Да, бывали. Да, выжил. Но в армии - все вместе. Он же был теперь один.
Все прошло. Но дымят пожарища,
Слышны рокоты бурь вдали,
Все ушли от Гайдара товарищи.
Дальше, дальше вперед ушли.
Стихи сложил недавно. А новое имя его родилось так.
В Хакасии, преследуя Соловьева и появляясь с отрядом то в одном, то в другом улусе, часто слышал за спиной вопросительно-тревожное: «Хайдар Голиков?», «Хайдар, Голиков!», иногда просто: «Хайдар?!»
Слово нравилось. В нем было что-то от дикой, беспредельной степи с табунами необъезженных несчитанных коней, что-то загадочное и призывное. Был уверен: «хайдар» означает «всадник, начальник, командир». И, по привычке думая о себе в третьем лице, произносил его на русский лад: «Гайдар Голиков!.. Гайдар!»
Позже узнал: «хайдар» по-хакасски - «куда, в какую сторону». Конечно, был разочарован, но имя «Гайдар», которое сам себе придумал, по-прежнему нравилось.
«Писать вы можете…»
Утром собрался. Засунул в картонную папку (с трудом ее завязал) все свои тетрадки. И отправился в издательство, которое помещалось в доме с глобусом, на углу Невского и канала Грибоедова.
Еще не было десяти часов, а в длинных мрачных коридорах уже стояли, кого-то ждала, кого-то ловили молодые и не очень молодые люди. Царила напряженная и странная тишина, как в больнице во время операции, исход которой неизвестен. И люди боятся громким словом помешать хирургу. Или спугнуть судьбу.
О н неуверенно ткнулся в одни, потом в другие двери - везде заседали. Остановился перевести дух.
Рядом, в коридоре, негромко разговаривали двое. Невольно прислушался. Говорили о том, что люди устали от войны. Когда американцы снаряжали экспедиционный корпус в Европу, каждому солдату клали в ранец томик Диккенса - развлечься на привале. И сейчас, после всего пережитого, лучше всего идет «красный Пинкертон», либо юмор «под Аверченко», либо, если серьезное, про восстановление и рабочий класс.
Прислонился к стене. Ему показалось, что все к чертям собачьим проваливается.
- Товарищ, вы заболели?
Он вздрогнул. Рядом стоял человек лет тридцати, без пальто, судя по деловому спокойному виду, работник издательства.
- Нет, спасибо. Это я так.
- Но вы чем-то огорчены?
- Говорят, что вот не берут. Передышка. Лучше всего Аверченко и Диккенс.
- Чего не берут? Какой Аверченко, какой Диккенс? Отойдем в сторонку. Кто вы? Откуда? Что принесли?
Он оторопело посмотрел на человека, которому стал вдруг интересен, но, тут же спохватясь, сбиваясь и перескакивая (здесь все так заняты!), рассказал свою жизнь до сегодняшнего дня в десять минут.
Незнакомый чудак осторожно вынул у него из-под локтя папку, развязал тесемки, полистал странички. «Через час зайдите вот сюда, в эту комнату». И растворился во тьме коридора.
Выждал час и толкнул показанную ему дверь. В комнате только что кончилось заседание. Одни закуривали и выходили. Другие стоя продолжали разговор. Трое или четверо сидели за столами.
Не зная, к кому обратиться, ждал, пока заметят. И высокий с гладким пробором человек (который немного стеснялся своего роста и сидел чуть сутулясь) посмотрел на него вопрошающе и доброжелательно.
И прежде чем высокий успел что-либо произнести, он положил на стол пред ним свою папку и дернул тесемку. Папка распахнулась (высокий от неожиданности вздрогнул), а он, понимая, что это, возможно, последний шанс, ринулся, как в бой, как в атаку, когда только один путь выжить и победить: не оглядываясь, вперед…
- Я Аркадий Голиков… Это… мой роман, - твердо и отрывисто произнес он. - Я хочу, чтобы вы его напечатали.
Из- за других столов удивленно поднялись люди… Видимо, авторы в этой комнате не каждый день разговаривали тоном кавалерийской команды. Из папки в ту же минуту расхватали добрую половину тетрадок (он ужаснулся их виду в чужих руках), и ни на кого больше не глядел - только на высокого, а боковым зрением все равно видел руки, которые бережно перелистывали безобразные его страницы, написанные детским почерком, а в иных местах даже с кляксами.
Ждал: сейчас засмеются, засунут тетрадки обратно в папку и выставят вон: не будь нахалом.
Но высокий, пробежав несколько страниц (он сразу их узнал: Горинов говорит, что идет оправиться, толкает с обрыва бандита-конвойного, и сам бежит), спросил его:
- Вы писали что-нибудь прежде?
Хотел ответить: «Да, конечно, писал. И даже печатался - в «Авангарде»…
Но вопрос был задан хорошо, участливо. И он сказал:
- Нет… это мой первый роман… но я решил стать писателем.
- Кем же вы были раньше и кто вы теперь? - снова спросил высокий.
- Теперь - уволенный из Красной Армии по болезни. А был командиром полка.
- Долго командовали полком?
- Полком год… А вообще, командовал три.
- Сколько ж вам сейчас?
- Двадцать…
- В каких же местах вам довелось воевать? - это уже спрашивал человек в командирском френче с накладными карманами, с худым монгольского типа лицом и веселыми маленькими глазами.